V.

Я — в Пречистенском полицейском доме. Хотя всю предыдущую ночь я не спал, а трясся в мужицкой подводе, напрасно я пробую заснуть. Просыпаюсь от нестерпимого зуда во всем теле. Клопы! Но, Боже мой, в каком невероятном количестве!
Клопы на одеяле, клопы на тюфяке, клопы на стенах, клопы на полу, клопы на потолке, откуда сваливаются на тебя, словно падают дождевые капли — «кап... кап...» Никогда я не воображал, что может быть в одном помещении такое феноменальное количество клопов. Особенно свирепы отощавшие, белесоватые, почти прозрачные клопы — живые «клопиные шкурки». Я принимаюсь за их истребление с остервенением, до тех пор, пока противный специфический запах не наполняет комнаты. Наконец, кажется, массовое избиение делает свое дело: клопов больше не видно. Ложусь и от утомления тотчас же засыпаю — чтобы через несколько времени вскочить, как встрепанный: клопов откуда-то наползло еще больше прежнего. Дело становится серьезным, и меня берет жуть. Я не хочу быть заживо заеденным. Опять избиение, и новая попытка заснуть — с тем же результатом. Только под утро, свернувшись в три погибели, я засыпаю тяжелым сном... на столике перед открытым окном.
{199} Клопы кусают, но их меньше. Энергии сопротивляться больше нет. Пусть кусают...
Утром, при дневном свете, берусь за дело всерьез. Открытие! Под тюфяком на железной кровати намощены толстые, полусгнившие доски. Эти доски-живые! Они изъедены, источены и пересечены во всех направлениях ходами и норами, и все это буквально полно клопами! Этого мало: на одеяле я нахожу еще более отвратительных насекомых, каких-то в первый раз встречаемых мною вшей...
Словом, несколько первых дней, проведенных в тюрьме, проходит в отчаянной борьбе за существование. Погибших клопов выметаю ежедневно целыми кучами. Едва-едва удается установить некоторое «состояние равновесия», при котором жить становиться уже возможно.
Путем перестукивания узнаю, что рядом со мною сидит орловец Сотников, дальше — студент Денисов, еще дальше — земский статистик А. В. Пешехонов. Узнаю от них, что в Орле взята штаб-квартира народовольцев, а в Питере серьезно пострадали народовольцы; что в Смоленске взята только что поставленная типография со свежеотпечатанным «Манифестом» народоправцев и первою их брошюрой «Насущный вопрос» ...
Вызывают на допрос. Везут в помещение Охранного Отделения. Вводят в большой, комфортабельный кабинет. Просят подождать. Затем входит худощавый мужчина с несимпатичным, но интеллигентным лицом.
— А, здравствуйте, здравствуйте, Виктор Михайлович! Очень рад, очень рад... Давно знал, что придется скоро познакомиться! Вы где, бишь, остановились? Ах да, кажется в Пречистенских {200} меблированных комнатах? Знаю, знаю... довольно уютные — сравнительно, конечно: все на свете сравнительно. И управляющий комнатами обходительный, внимательный. Это, знаете ли, одно из лучших мест... отдых в нашей Москве. Другие много хуже. Ну, что вам там не очень неудобно? Ну, да здесь вам придется погостить недолго: пригласят в Петербург. А пока вот я хотел с вами повидаться, побеседовать ...
Я почему то ждал, что меня будет допрашивать начальник охраны, полковник Бердяев, и не понимал — неужели этот непомерно шутливый штатский и есть пресловутый Бердяев, участник легендарных кутежей вел. кн. Сергея Александровича?
Между тем мой собеседник, потирая руки, прежним шутливо-добродушным тоном продолжал:
— Да, давно, давно мы к вам присматриваемся...
Ну, да и вы же! Шумите на всю Москву, прямо на английский манер митинги закатываете, ораторствуете так, что только эхо повсюду раскатывается! Да, таки прогремели, прогремели вы у нас ... И неужели вы думали, что мы так-таки ничего не видим и не слышим? Да вы бы и сонных разбудили, право. А мы ведь не только весь этот шум, но и то, что за кулисами творилось, спокойно наблюдали до норы, до времени, как у себя на ладони. Ну, коротко говоря, взяли мы главную квартиру в Орле, взяли типографию в Смоленске, взяли транспорт литературы, по свежим следам, в Москве, взяли разветвления по мелким городам: ну, и ваших приятелей в Петербурге слегка потревожили. Вы ведь туда ездили, не правда ли? Знаю, что там какие-то дураки вас потревожили — эти филеры, знаете ли, обычно ужасные дуботолки. А как это вы в окно-то при обыске выпрыгнули? Мы уж думали, что вы куда-нибудь {201} после этого нырнете поглубже — ан, нет, слышим — разгуливает, как барин, по Москве... Ну, пришлось вас пригласить теперь, и знаете ли — это для вас же лучше...
Я попытался остановить этот поток слов замечанием, что его сведения ошибочны: во время обыска у меня я был далеко, в подмосковной деревне, готовясь к экзаменам, а по приезде и не думал скрываться. Если он хочет — может проверить на месте.
— Разве? Будто бы? А нам доставили перед визитом сведения, что вы дома. Наверно рассчитывали вас застать. Выходило, что вы через окно на задворки, а там через забор в соседний двор — и так далее. Ну, да это неважно. Я ведь вам не допрос учиняю — видите, и протокола никакого не будет, и разговариваем мы без свидетелей. Допрашивать вас будут в Петербурге, и мое дело — сторона. Я только хотел побеседовать с вами не в порядке следствия,! а в порядке некоторого объяснения по существу. Вы ведь, конечно, «Манифест» и «Насущный вопрос» читали?
Я сказал, что не читал. Это была чистая правда.
— Не читали? — удивился он. — Так, пожалуйста, взгляните. Это ведь интересно — за что люди могут подвергать себя и других опасности сесть в тюрьму. Я очень рад, что дам вам заранее возможность ознакомиться с тем, о чем там, в Питере, конечно, вас будут допрашивать, — хотя к этому делу вы ведь, в сущности, причастны только с одного боку, — не так ли? Вы ведь несколько иного толку?
Он, не дожидаясь ответа, вышел и вернулся с «манифестом» и брошюрой. Я, несмотря на всю необычность обстановки, не устоял перед любопытством: что же дают эти обещанные публикации {202} новой партии. А мой собеседник, давши мне время прочесть манифест и перелистать брошюру и позвонив тем временем, чтобы потребовать чаю, продолжал:
— Ну, скажите: стоило ли ради этого ставить тайную типографию? Да помилуйте, ведь все это — разве изменив два-три словечка другими, прикровенными — можно напечатать, да постоянно и печатается в «Вестнике Европы» — в этом, как изволил остроумно выразиться Николай Константинович Михайловский, «ежемесячном покойнике в желто-красном гробу с виньеткой Шарлеманя». А вот ваш старший брат, Владимир Михайлович, Евгений Яковлев, Куманин, Лебедев — с этой типографией и с транспортом сели, как куры во щи. Вы ведь, конечно, знаете об их приключении?
Я сказал, что знаю только о факте их ареста.
— Вы все боитесь, что я чего-то от вас допытываюсь и ловушки вам ставлю. Поверьте, что нет. Да мне и не для чего.
Если вы ничего не знаете, так я сам могу вам сообщить вещи, которые вам знать не мешает. Братец ваш ездил в Смоленск, в типографию, получил вот то самое, что у вас в руках. Ну, его на вокзал товарищи из типографии незаметно провожали, и он далее платочком им из окна махнул: сигнализировал, что, дескать, все благополучно. Земледелам Лебедеву и Куманину — они, кажется, приятели ваши еще с Саратова? — он эти вещи отдал, у них их и забрали. Ну, а Евгений Яковлев еще когда он возился с шрифтом, да возил его в Смоленск — все время был под наблюдением. Видите, сколько я вам могу сообщить интересного. Только как же вы могли этого не знать? Люди то все вам близкие...
{203} Я ответил, что все это, очевидно, случилось в мое отсутствие, ибо я давно в отъезде, и, готовясь к экзаменам, решительно никого последнее время не видел. Это все тоже была правда. Только о поездке Яковлева за типографией я догадывался, ибо об этом предположительно говорил со мною Тютчев.
— Да, так вот видите ли: вас-то, собственно, мы и не считаем особенно близким к этому делу. Да и пустое оно: право же, игра не стоит свеч. Печатать нелегально то, что каждый день, и даже не между строк, можно прочесть в любой либеральной газетке! В сущности, правительство только принципиально не может допустить, чтобы на его глазах работали тайные типографии. А то можно было бы предоставить им спокойно заниматься этой невинной игрой. Несколько иное дело — другая литературка... та, которая, как нам хорошо известно, именно через вас и шла, и распространялась в Москве. Словом, вы догадываетесь... ну да, я говорю о работе ваших питерских друзей. «Летучий Листок Группы Народовольцев» и тому подобное...
«Ну, теперь только, держись!», подумал я.
— Вы, конечно, будете отрицать. Я понимаю это. Повторяю, мне это безразлично: я вас не допрашиваю. Я даже, если хотите, помогаю вам: заранее открываю наши карты, карты обвинения. Вы спросите: зачем? А представьте себе, что просто из симпатии. Не к вам лично — я вас не знаю — а к вашей молодости. Вы человек способный, очень способный; вы пользуетесь любовью окружающих. Мне вы зла не сделали. Почему же мне вам не помочь, если мне это ничего не стоит? Я сам был молод; скажу больше: я сам был в вашем положении...
Тут он остановился и значительно помолчал. Меня {204} сразу точно осенило: так вот он кто, мой говорливый собеседник! Это — знаменитый Зубатов!
— Да, — раздумчиво произнес он. — Вы спросите: почему же я теперь сижу здесь, на этом кресле? Да потому, что я кое что пережил... Кое что увидел, перечувствовал, передумал... и кое чему научился. Когда в мои руки попадает такое вот дело, как подобное печатанье в тайной типографии почти дозволенных, или по крайней мере терпимых правительством вещей, — словом конспирация ради конспирации — я имею возможность часто ликвидировать его почтя без последствий. Сильное правительство может быть снисходительным. Ему не грех быть иногда даже слишком снисходительным. А наше правительство — сильное правительство, оно может прекратить всякое направленное против него предприятие в самом зародыше — впрочем, нет надобности об этом говорить, вы в этом на собственном опыте могли убедиться. Но бывают другие попытки играть с огнем... не столь невинные. Против них-то я и хотел, в частности, предостеречь вас.
Он опять помолчал, как бы следя, какое впечатление произвели на меня его слова. Я ждал, еще не вполне понимая, к чему он клонит. Меня уже удивляло, что столько времени этот человек ораторствует передо мной, рассказывает мне что-то, почти ни о чем меня не спрашивая. Что он — упивается собственным красноречием, что ли? Или у него есть какая-то скрытая цель, к которой он ведет, стараясь усыпить мое внимание этим потоком слов? И я опять сказал себе, что надо держать ухо востро ...
— Вы, я знаю, не доверяете правительству — продолжал, между тем, Зубатов. — Может быть, в {205} ваших упреках ему вы часто бываете правы: все земное несовершенно. И я не хочу быть адвокатом правительственной политики во что бы то ни стало. Но вот вам, например, вещь, которой вы не знаете и которая вас поразит: в министерстве народного просвещения разрабатывается законопроект о всеобщем обучении. Только подумайте: вся Россия — грамотна! Какой могучий скачек вперед! Не правда ли, тот, кто этого добьется, кто протащит этот законопроект через правящие сферы, сделает для русского народа гораздо больше, чем все революционеры, вместе взятые! Что вы на это скажете?
Я сказал, что не верю в утопию всеобщего обучения при режиме, который даже кормить голодающих не разрешает. Зубатов только плечами пожал.
— Ну, помилуйте, вы же не хуже меня знаете, что одни шли кормить голодающих, а другие бунтовать голодающих. Гораздо человечнее не допустить их до деревни, чем дать возможность разразиться бунту, а потом встать перед необходимостью бунтовщиков расстреливать. Вы скажете, что бурбоны-жандармы не умели различать одних от других. Не стану спорить. Допускаю — даже наверное думаю, что так и было. С этим надо бороться, надо гнать бурбонов, надо сажать вместо них интеллигентных людей. Но ведь для этого необходимо, чтобы интеллигентные люди не отворачивались от правительства, а шли работать у него. Надо, чтобы их за это не клеймили именем изменников и предателей ...
Зубатов опять остановился и с значительным видом помолчал несколько мгновений. Затем опять начал:
{206} — Согласитесь, что шедшие бунтовать голодающих отчасти тоже повинны в том, что пришлось просеивать через полицейское сито тех, кто шел голодающих кормить. Либеральные меры проводить через правительство можно — но только при условии что общество пойдет им навстречу. Например, профессиональные организации рабочих — их можно разрешить, если они откажутся от ненужной для них роли — быть простой ширмой для партий ной пропаганды. Поверьте мне, многое уже было бы осуществлено в русской жизни, если бы сами революционеры, исходя хотя бы из самых лучших побуждений, не портили дела, не накликали реакции. Что выиграли революционеры, заменив Александра II ныне царствующим монархом? Они провалили конституцию Лорис-Меликова. Вы это сами прекрасно знаете. И теперь революционеры опять готовятся повторить ту же самую ошибку Да, ту же самую, вы этого отрицать не станете?
— Я не понимаю, о чем вы говорите.
— Ах, Боже мой, вы же не хуже меня знаете, что опять поднимаются разговоры о воскрешении народовольческой тактики, о пресловутом терроре, который никого наверху не терроризирует, но всех озлобляет. Проповедь террора — вот что является худшим врагом всех прогрессивных начинаний. Право, я иногда думаю, что террор изобретен крайними реакционерами и подстрекательски подсказан ими своим врагам. Именно друзья народа, друзья народа в революционной среде должны всеми силами бороться против террора. Террорист накликает ужасы репрессий не на себя одного, а на всех. Это — злоупотребление чужими правами. Революционеры, которые из-за террористических {207} выходок теряют все возможности работы в массах, имеют право противодействовать террору всеми — понимаете ли, всеми! — средствами. Это, в сущности, с их стороны — необходимая самооборона!
И, вдруг оборвав, Зубатов посмотрел на часы и воскликнул:
— Как я, однако, с вами заболтался! Но я прошу вас подумать на досуге о том, что я вам говорил. Вы видели, я не преследую никакого специального интереса в беседе с вами. Надеюсь, я вам не очень надоел? Впрочем, ведь в Пречистенских меблированных комнатах вовсе не так весело, чтобы вы многое потеряли, проведя время здесь. Вы узнали здесь и кое какие новости, которые иначе остались бы вам неизвестны. Пока до свиданья; быть может, я еще раз буду иметь случай побеседовать с вами. Надеюсь, что вы будете более доверчивы, и убедитесь, что я съесть вас не хочу...
Зубатов позвонил, и я, в сопровождении стражи, отправился восвояси. Выло ясно, что весь разговор был только «предисловием» к чему-то. К чему именно?
Рассуждения Зубатова о правительстве, способном водворить в России всеобщую грамотность и даровать конституцию, о революционерах, и особенно террористах, вызывающих реакцию и мешающих прогрессу и т. п. — меня не трогали. Все это было шито слишком белыми нитками. Спорить об этом я, конечно, не хотел — решил лишь для приличия подавать реплики, чтобы слышать все, что заблагорассудится Зубатову передо мною выложить. Так, очевидно, надо будет вести себя и в следующий {208} раз. В большие рассуждения сам я решил заранее не пускаться: лучше выглядеть перед Зубатовым глупее, чем есть, а играть роль — дело трудное; поэтому, лучше быть скупее на слова и возражения делать только самые плоские и избитые. Увидим, что то готовит он мне на следующий раз.
В одном только пункте Зубатов, что называется, попал не в бровь, а в глаз, и произвел на меня сильное впечатление. Сосущей, щемящей болью отдавались во мне иронически-снисходительные слова Зубатова: «и неужели вы воображали, что мы слепы. Да мы все ваши поездки и демарши, все, все видели, как на ладони».
Да, они все знают... Какими маленькими, какими обидно бессильными выглядим мы перед лицом всеведущего и всевидящего полицейского аппарата правительства. Сомненья нет, все обнаружено, все взято. Россия вычищена единым духом так, что хоть шаром покати. С нами играли, как кошка с мышкой. Как же быть? Как бороться? Неужели все, что делается — толчение воды в ступе?
Вначале мучил стыд за свою беспечность, необдуманность, легкомыслие. И в самом деле, не смешны ли были мы, с нашей горячкой собраний, речей, дебатов; о которых, конечно, концентрическими кругами слухи и толки могли расплываться почти что по всей Москве. По это еще было бы с полгоря. Ну, наглупили по молодости лет, и вот, теперь, поплатились, заслуженно поплатились: впредь да будет это нам уроком. В следующий раз будем умнее — вот и все. Но тут подкрадывалась другая мысль: а как же те, старая гвардия, в Петербурге, Орле, Смоленске. Они не делали наших ошибок, они выступали во всеоружии революционного {209} опыта. И что же? Все они попались на первом же шаге, но хуже нас, неопытных юнцов.
Я стал мучительно передумывать все свои шаги. Вспомнился Питер, шальная ночь побега от шпионов. Откуда они могли взяться? И вдруг светлым проблеском явилась мысль: однако же, о моем визите к Михайловскому меня не спрашивали. Значит, все таки им не все известно. Затем вспомнил, что не спрашивали меня ни о поездке в Орел к Натансону, ни о поездке в Харьков на общестуденческий съезд: стало быть, принятые мною меры предосторожности в этих случаях удались. Значит, не все так плохо и безнадежно.
И, ободрившись, я принялся обдумывать план, как держаться на допросах. Безусловно скрывать, отрицать и замаскировывать надо сношения с «группой народовольцев», да и с «Партией Народного Права». Поездку в Питер объяснить делами Союзного Совета; принадлежности к нему не скрывать, как слишком очевидной вещи. На вопросы об отдельных лицах, чтобы не запутаться, сначала отрицать все знакомства, кроме товарищей по гимназии и т. п. лиц; пусть уличают, пусть выкладывают все, что им известно; когда станет совершенно ясно, какие данные у них в руках, можно будет, на худой конец, изменить поведение, сообразуясь с обстоятельствами. Интереса к революционному движению не скрывать: изучал, дескать, его историю и старался добывать все нелегальные книжки, какие возможно; откуда — добывал — отвечать отказаться, мотивируя простым чувством товарищества. Пусть я этим жандармов не проведу — но и они меня не проведут, не заставят обмолвиться ни о чем таком, что будет для них новым сведением о деле.
{210} С этими бодрыми мыслями я проводил дни за днями. Режим был легкий. Хозяин «Пречистенских меблированных комнат» оказался, действительно, человеком обходительным. По-видимому «политические» у него раньше не сиживали. Он пришел ко мне в камеру, просидел довольно долго, участливо расспрашивая о моем деле. Видно было, что это — не деланное участие, а действительное, искреннее. Нас не притесняли.
По вечерам открывши окна мы громко разговаривали между собою и даже пели хором. Надзиратели, настраиваясь по камертону начальника тюрьмы, тоже давали волю естественному добродушию простого русского человека. Один, пригорюнившись, даже изливался на ту тему, как жалко ему глядеть на нас: «сидите вы за решетками, друг друга не видя, и так ли распеваете — ни дать, ни взять, пташки-певуньи в клетках». Скучавшие часовые развлекались нашим пением, и когда, например, меня увозили на допрос, переговаривались между собою: «ну кудлатого нонича увезли куда-то — скушно на часах без песен будет». А мы, окончательно расхрабрившись, принялись все время угощать их песнями «пропагандистскими», вроде «Уж ты доля, моя доля», «Полоса ль ты, моя полоса» и т. п. Результат не замедлил сказаться. Однажды за моею дверью послышалось очень выразительное покашливание. Я подошел. Со мною вполголоса заговорил дежуривший в коридоре часовой. — «Так что надзиратель ушедши» — сказал он — «так вот я хотел немного поспрошать вашу милость: по какому, например, случаю, вы, люди образованные, не кто-нибудь и теперь в тюрьме».
Я не желал ничего лучшего, как прекратить «великий пост», наложенный судьбой на {211} мои ораторские данные... С тех пор каждый раз, когда надзиратель бывал в отлучке — а случалось это очень часто — возобновлялись наши собеседования через дверь. Дело шло настолько хорошо, что незадолго до нашей отправки из Москвы, мой часовой уже согласился пронести первую записочку на волю и обратно. Из ответной записочки я узнал неприятную новость: в числе прочих был арестован и П. Ф. Николаев, при такой чрезвычайной обстановке, которая показывала, что он давно был на серьезной примете. Наши частые посещения его квартиры — и во время еженедельных журфиксов и в неурочное время — стало быть, не могли остаться незамеченными... Я вспомнил про одно выступление П. Ф. в Вольно-Экономическом Обществе и решил сказать, что тогда же сам подошел к нему задать несколько вопросов, с чего и началось наше знакомство, ограничивавшееся беседами на научно-литературные темы, — и на этом «застопорить», что бы мне не предъявляли.
Здесь кстати скажу, что от двоих товарищей, сидевших позднее меня, я впоследствии узнал, что распропагандированный мною часовой завел сношения кое с кем из них, расспрашивал, где я и что со мной, и носил записки на волю и с воли. Сошло ли ему все это с рук благополучно или в конце концов он попался и поплатился — не знаю... Это был добродушный малый, имевший один «истинно-русский» недостаток: он пересыпал свою речь, из трех слов в четвертое «трехэтажными» выражениями — не в виде ругательств, а так, как вводные словечки, как присловья, вроде «так сказать», «разумеется», «конечно». Он сам порой конфузился, но объяснял: «не могу никак я без этого, все равно {212} как хлеба без соли не съешь: как-то здоровей с матерным словом выходит».
Свозили меня к Зубатову и еще раз — уже перед самой отправкой в Петербург. В этот приезд мне пришлось ждать дольше. Зубатов вошел в сопровождении человека в военной форме, осанистого, внушительного, с глубоким хрипловатым смешком и таким же басом. Он имел вид человека, чем то весьма довольного и относящегося к своим обязанностям как-то снисходительно и с кондачка. Спросив мою фамилию, он, точно обрадовавшись в моем лице старому знакомому, воскликнул: «А тот самый, что так хорошо умеет платочком из вагона махать». Зубатов объяснил, что я — младший брат «того самого». — Хм... младший. — разочаровался Бердяев (это был он собственною персоной) — и принялся говорить стереотипные жандармерские фразы о молодежи, которую настоящие революционеры делают пушечным мясом, сами прячась в тени, и которую можно было бы пожалеть и избавить от всяких последствий ошибок молодости, если бы она не прикрывала, по непонятному упрямству, собственных губителей. Все это он проговорил скучающе-снисходительным тоном, как надоевшую казенную фразу, и предоставил меня в распоряжение Зубатова.
Зубатов некоторое время молчал, всматриваясь в меня. Затем начал:
— Вас, конечно, неприятно поразили слова моего начальника. Вам могло почудиться в них косвенное приглашение к выдаче. Но, в сущности, этого нет; он просто высказал свое внутреннее убеждение. Оно, может быть, чересчур ... как бы это выразиться. Ну, грубовато, что ли. Это — военный человек, {213} который говорит без всяких околичностей, прямолинейно... и думает тоже прямолинейно. Но внутренно, это очень добрый человек. Впрочем, оставим его. Я вас хорошо понимаю. Вы из тех людей, которые, даже если сознают свою ошибку и разочаруются в известных путях, будут все же считать, что на них лежит какой-то долг лояльности по отношению к бывшим товарищам. Скажу больше: я одобряю, я всецело одобряю такой образ действий. «Вот тебе раз», — подумал я. Что же будет дальше ?
— Что касается меня, то я, кажется, в прошлый раз дал вам достаточно доказательств моей благожелательности к вам. Вы для себя могли извлечь из беседы со мной пользу, я — никакой. Я говорил сам и совершенно не заставлял говорить вас. Я хотел, чтобы вы меня поняли. Я знаю, обо мне ходят всевозможные легенды; мое поведение — лучшее их опровержение. Вы, революционеры, нетерпимы, как верующие. Вы не можете представить себе человека, ходившего вашими путями, знающего все ваши доводы — и избравшего новый, совершенно противоположный прежнему путь. Вы не можете себе представить человека, искренно преданного самодержавию. Однако, Лев Тихомиров на лицо: он был вашим духовным вождем, он пользовался всеобщим уважением, он ходил не раз под виселицей. Что же, разве такой человек мог продаться. Вы легко признаете, что нет. Вы знаете, что он никого из своих старых товарищей не предал — и никто от него не требовал предательства.
Он помолчал.
— Однако, вы могли бы лучше вдуматься в сущность этого явления. Все наши лучшие {214} историки — в том числе ваши излюбленные авторитеты — признают, что для своего времени самодержавный строй был прогрессивен, как прогрессивен для своего времени и капитализм. Почему же вы не хотите понять, что можно совершенно искренне и глубоко убежденно считать это «свое время» еще неистекшим. Скажите, почему.
Я ответил, что знал сам одного честного и очень убежденного монархиста, но не понимаю, какое ото может иметь отношение к делу.
— Вот видите: я тоже не считаю самодержавный строй идеальным и годным на все времена. Я считаю лишь, что сейчас бороться с ним — безумие. Ваши атаки на самодержавие — ото попытки муравьев лезть на блиндажи современной крепости. Имейте же, наконец, мужество сами себе в этом признаться. И тогда вы поймете меня и подобных мне, которые считают историческую роль самодержавия неисчерпанной. Жизнь не может стоять на месте, она найдет щели даже и в самой глухой стене. И мы помогаем ей, расширяя эти щели. Но если вы будете дразнить правительство картонными мечами, то не только поплатитесь вы, но парализованы будут и наши усилия. Значит ли это, что я вам враг. Нисколько. Единственно, чего я хочу — это вырвать и сжечь картонный меч; но мне жаль тех рук, которые им размахивали... Я и уничтожить то этот меч хочу, между прочим, и для того, чтобы он не вредил больше тем, кто за него хватается — ибо правительству то он все равно безвреден. Вы поняли мою мысль?
Я отвечал, что понял.
— Теперь представьте себе такой эпизод... недавно случившийся со мною. Я беседую с одним {215} молодым человеком. Мне хорошо известно, что он имел сношение с петербургской типографией группы народовольцев. Я мог бы — и даже должен бы — жестоко за это его наказать. Вместо этого я призываю его и говорю, пока эта типография существует, пока она выпускает свои листки — новые и новые партии молодежи будут отправляться в тюрьмы, в ссылку, будут гибнуть. Давайте вместе спасем их от этой участи. Давайте сделаем это так, что не попадется и не пострадает ни одна живая душа. Это жандармерии нужны люди; мое же дело — охрана, т. е. простое предупреждение преступлений. Мои интересы и интересы жандармерии противоположны. Вы укажите типографию, я пошлю верных людей; рядом рассчитанных действий мы вспугнем работающих в ней и предоставим им скрыться; это будет для них благодеянием, потому что не сегодня-завтра они все-таки попадутся, и притом с поличным. Шрифт и прочее мы заберем. Картонный меч исчезнет. Никто не пострадает и все выиграют. Как вы думаете, что мне ответил мой молодой человек?
— Это зависит от того, что это за человек. Если он не трус, лицемерящий сам с собой, если в нем осталась самая элементарная честность, то он разумеется, отказался наотрез.
— Ах, вы так смотрите. Оригинально... Не наоборот ли. Не трус ли он, потому что отступил перед предрассудками той среды, в которой запутался. Не обнаружил ли он отсутствия истинного бесстрашия мысли. Впрочем, мы с вами чересчур заболтались... На этот раз я, собственно, хотел поговорить с вами о вашем личном деле. Вы знакомы с Михаилом Александровым?
{216} — Нет, не знаком.
— Вот как. А с Максимом Келлером. А с Михаилом Сущинским. А с братьями Никитинскими. Тогда вы, должно быть, и с ними незнакомы. И не вам привозили от них свежие только что из-под пресса произведения народовольческой типографии?
— Конечно, нет.
— Что оригинально, то оригинально. Ну, а кто же через Петра Федоровича Николаева был связан с орловскими старыми медведями. Или не вы были у него в таком-то часу такого-то дня, — вспомните, когда еще Яковлев уходил с ним пошушукаться с глазу на глаз в отдельную комнату.
Вопросы сыпались градом, с какой-то мстительной торопливостью. Адреса, имена, даты, числа, иногда мелкие подробности разговоров сменяли друг друга, подавляя меня видимой, осязательной, бесспорной осведомленностью о вещах, которые, казалось бы, никогда не могли выплыть наружу... Я упрямо и неуклюже отнекивался.
— Ну-с, дорогой Виктор Михайлович, на этом мы пока кончим. Я, быть может, сделаю еще попытку с вами побеседовать, — последнюю; да, предупреждаю, последнюю. А пока вам не мешает на досуге пораздумать, есть ли какой-нибудь смысл в упрямом отрицании очевидности... и в служении предрассудкам. До свидания.
«Ну из бархатных лапок высунулись, наконец, хищные когти», — подумал я... «Так вот для чего были все эти подходы».
И тотчас же вновь у меня промелькнула бодрящая мысль: однако, значит, петербургская типография цела. И не только цела, но «они» еще, вдобавок, чувствуют свое бессилие добраться до нее {217} иначе, как через выдачу какого-нибудь малодушного дурака. Ну, тогда, значит, еще можно с ними потягаться, и не так уж всеведуща охранка, как она старается показать.
Не так всеведуща, но все же... И меня внутри что-то сосало, когда я вспомнил, сколько затаеннейших вещей из жизни нашего кружка он упоминал мимоходом, на лету, как бы даже не придавая этому большого значения.
Но у меня почему-то тогда не шевельнулось никакого подозрения против Невского. Я не обратил даже внимания на то обстоятельство, что Зубатов не воспользовался таким козырем, как моя поездка в Орел. Сопоставь я это обстоятельство с тем, что, по условию с Натансоном, я никому не рассказал об этой поездке, и докладывал лишь в совершенно безличной форме о переговорах с нами народоправцев — почем знать, быть может, я нашел бы разгадку чудес однобокой осведомленности, проявленной Зубатовым...
Впрочем, я тогда думал, что Зубатов вообще не выкладывает всего сразу, приберегая кое что про запас, под конец игры. Я с тревогой ждал этого «конца». Но его не воспоследовало. Счел ли Зубатов излишней по безнадежности дальнейшую трату времени со мной, или просто меня неожиданно вытребовали «свыше», но через несколько дней, простившись с симпатичным добряком, начальником тюрьмы, и подарив ему по его просьбе на память вылепленные мною из хлеба шахматные фигурки (я играл посредством перестукивания с соседом Сотниковым), я уже ехал в сопровождении четырех бравых жандармов в Петроград.
После коротенького и скучного перехода через {218} «чистилище» Питерской охранки меня в карете с двумя рыжебородыми жандармами повезли куда-то — выяснить я не мог, так как окна были плотно задернуты занавесками. Везли довольно долго. Потом по звуку колес я догадался, что мы переезжаем через какой-то мостик. Карета остановилась. «Пожалуйте».
Передо мной было низенькое строение, оказавшееся кордегардией. При нашем входе выстроилась во фронт команда солдат; явился кто-то из тюремного начальства «принимать» нового «клиента». «Прием» состоял в том, что меня до гола раздели и долго обыскивали: шарили в волосах, заставляли раскрывать рот, в поисках нет ли в зубах где-нибудь дупла и не спрятано ли чего-нибудь в нем; уши, ноздри, подмышки — все было предметом тщательного осмотра и ощупывания; не осталось ни одной складочки тела, куда бы ни пробовали забраться как можно глубже, корявые пальцы усердного «изыскателя». Затем, отобрав мое платье и выдав вместо него грубого холста белье, арестантский халат и туфли, меня отвели в камеру... Я глянул в окно — ничего, кроме куска стены, покрытой грязной известкой. Глянул вокруг — кровать, перед кроватью — вделанный в стену железный столик; в углу — знакомая мне по литературе классическая «Параша».
След, явственно выдавленный на плохом асфальтовом полу ломаной диагональю из одного угла к другому, особенно поразил помню мое молодое воображение. Сколько людей до меня ходили здесь из угла в угол, словно звери в клетке. Кто были они? И где же, собственно, я? Ответ на последний из этих вопросов не заставил себя ждать. На следующий день, около полудня, вдруг раздался близко-близко, можно сказать, совсем рядом, внезапный удар {219} пушечного выстрела. А вслед за тем: колокол начал вызванивать мелодичные звуки «Коль славен»...
Так вот оно что. Я сразу вырос в собственных глазах. Я — в Петропавловской крепости, в той самой крепости, где испокон веку сменяли друг друга поколения бойцов, чьи имена произносились нами с почти религиозным благоговением. Промелькнуло чувство гордости и тотчас сменилось другим, тревожным чувством. Как! Быть может по этому извилистому следу когда-то шагал, хороня под тюремными думами свои скорбные думы, Чернышевский; быть может, сквозь этот бледный просвет окна вперял в тихие сумерки свой смелый и гордый взор Желябов...
Но что сделал я для того, чтобы заслужить эту необычайную честь — ставить свою ногу в их следы?
Вся камера вдруг точно волшебством преобразилась в моих глазах, каждая мелочь приобрела иное, новое значение. Так пилигрим в ином, преображенном свете созерцает в Святой Земле то, что кажется таким простым и обычным для профана-туриста. В долгие тюремные сумерки, пока не приносили лампы, мое воображение неутомимо работало. Я так живо представлял себе своих предшественников, вызывал их образы, как будто их тени приходили ко мне и нашептывали мне, как посмертное завещание, какие-то смутные, вдохновляющие речи. Ах, да ведь много-много молодежи, и раньше, и позже меня, конечно, переживали то же, и самодержавие, конечно, поступило бы умнее, разрушив до основания равелины «Петропавловки», чем допуская ряд поколений дышать воздухом, насыщенным неукротимым духом лучших борцов, их страстными проклятиями произволу и обетами борьбы с ним на жизнь и смерть.
Беллетристы типа {220} Эдгара По, думают, что жилище человека воспринимает какой-то таинственный отпечаток психики его обитателей, уловимый лишь для повышенно-напряженной чувствительности, для особенно тонкой нервной организации. Но я в этом не нуждался: я сам насыщал атмосферу полутемной и сырой камеры революционными флюидами, и полгода, проведенные мною в Петропавловке, были эпохой особенного напряжения во мне всех «мятежнических» чувств и дум.
Я попал в тюрьму в момент тяжелых личных переживаний, характер и происхождение которых для читателей не могут представлять интереса. В этих условиях я мог, в сущности, только благословлять постигшую меня катастрофу. Мне грозила опасность чересчур надолго застрять в тупике индивидуально-замкнутой «бури в стакане воды». Грубая рука жандармерии вырвала меня из заколдованного круга чисто личных эмоций, способных чересчур овладевать человеком и расслаблять его волю. Она приподняла меня над всем личным, расширила горизонт чувств и дум, настроила по более возвышенному камертону весь строй моего духа. То приподнятое, жертвенное настроение, которое невольно навевалось стенами Русской Бастилии, заставляло взглянуть, как на мелочь, на все свое, личное.
Впрочем, одиночество мое было относительным. Я уже не раз слышал постукивание в мою стену, свидетельствовавшее, что у меня есть соседи; я отвечал на них, но не сразу сообразил, что в стуке есть какая-то правильность, и стало быть, условная система. Перепробовав несколько возможных комбинаций деления азбуки на ряды, я скоро напал на {221} ту, которая соответствовала общепринятой, и с тех пор всегда имел собеседников. На очень продолжительное время соседом моим был Н. С. Тютчев. С ним мы беседовали почасту и подолгу. Перестукивание строго преследовалось в Петропавловской крепости; курящих за это преступление лишали табаку, а некурящих — права на получение книг из тюремной библиотеки. Приходилось быть на чеку. Мы исхитрялись, как только могли. Так, напр., стук в стену мы пробовали не без успеха заменить вышагиванием. Затем мы открыли, что если приложить ухо к вделанному в стену железному столику, то можно ограничиться самыми легкими ударами в пол пяткою ноги, вынутой из туфли. От упражнения слух наш так изощрился, что улавливал — почти угадывал — самый легкий, смутный, шелестящий гул, подобный очень отдаленному шуму моря. Но и этого нам было мало. Разнообразя свое времяпровождение, мы решили переписываться. У меня опять наступила полоса усиленного стихотворчества, и я должен был пересылать соседу плоды своей тюремной музы, среди которых были две большие поэмы. Выстукивать их было бы слишком долго. По четвергам нам давали бумагу, перо и чернила для писания писем к родным. К этому времени надо было раздобыть контрабандой несколько клочков бумаги тайно от взоров тюремного контроля. Для этого служили тоненькие, с ноготь ширины, полоски от полей библиотечных книг. Я ухитрялся поперек такой полоски уместить целую строчку стихотворения, пользуясь самыми микроскопическими буквами и помогая себе условными сокращениями. Полоска в пару вершков длины вмещала, таким образом, чуть не целую главу поэмы. Затем из тюфяка {222} извлекалась возможно более толстая соломинка, полоска бумаги осторожно скручивалась и всовывалась в соломинку. Когда наступал час гулянья, я должен был незаметно от стражи уронить соломинку, а Тютчев, когда придет его черед — поднять. Тем же путем, но в обратном порядке получались ответные критические замечания. Так долгое время благополучно функционировала наша «соломенная почта», и Тютчеву впоследствии удалось даже вынести из Петропавловки на волю записи моих стихов, искусно запрятав и замазав их внутри куска мыла... Но затем соломинки стали исчезать: заметила ли их стража, или еще кто-нибудь из заключенных случайно натолкнулся на эти «письма без адреса» — не знаю. Это нас сразу не обезоружило: мы заменили соломинки голубиными перьями; эта «голубиная почта» тоже продержалась несколько времени, но наконец, в том же порядке — систематического исчезания перьев — оборвалась и она. Это было для нас крайне досадно, тем более, что в это время потребность в сношениях у нас крайне обострилась...
Дело в том, что моим соседом с другой стороны был тугой на ухо Е. Яковлев, с которым никак нельзя было наладить перестукивания; мои безуспешные попытки стоили мне уже нескольких недель «оставления без книг». А между тем с некоторого времени Е. Яковлева начали чуть не ежедневно тягать к допросу. Это было дурным признаком. Так обычно случалось, если человек начинал давать «откровенные показания», или, в лучшем случае — запутывался в своих показаниях и, желая перехитрить допросчиков, сам попадал ненароком в какую-нибудь ловушку. По ходу допросов мы уже {223} знали, что по этой покатой плоскости до самой настоящей «откровенки» скатился несчастный юноша из «земледелов» Иван Куманин.
Но неужели же такая судьба могла постигнуть такого надежного и достаточно сложившегося человека, как Яковлев? Надо было во что бы то ни стало узнать «какие он дает показания». И вот, мы условились с Тютчевым, что он станет «часовым» у дверей своей камеры; при всяком приближении тюремной стражи, помещавшейся на углу коридора с его стороны, он должен был звонить (заключенным, в случаях экстренной надобности, разрешалось вызывать звонком дежурного надзирателя); я же, не отвлекаясь соображениями осторожности, должен был «ботать» без милосердия к Яковлеву. Сказано — сделано. Несколько дней под ряд я упорно выстукивал, что требуется; и, благодаря звонкам Тютчева, кошачьи шаги жандарма и щелканье «глазка» в двери, каждый раз заставали самую мирную картину; я, как ни в чем не бывало, лежал на постели и казался погруженным в чтение книги. Сторожа недоумевали и злились до белого каления. Но результаты нашей хитрой стратегии были ничтожны. Путаные объяснения Яковлева то и дело прерывались, он, благодаря плохому слуху, попадался, и, наконец, его совершенно отсадили.
Мы скорее догадывались, чем узнали, что с его показаниями вышло что-то «неблагополучное»...
Кстати сказать, впоследствии выяснилось, что своими показаниями Е. Яковлев, действительно повредил многим; что, напр., исключительно благодаря им, был арестован ускользнувший от общей ликвидации А. Н. Максимов. Однако, разбиравшие в пересыльной тюрьме его дело товарищи, с М. А. Натансоном во главе, нашли в нем какие-то {224} смягчающие вину обстоятельства и впоследствии, так сказать, «амнистировали» его. Но тогда для нас существовал лишь факт во всей его наготе: двое из нас пали до вредящих другим показаний...
Трудно передать, каким моральным потрясением в первый момент был для меня этот факт. А тут еще осторожные допросы жандармов, вертящиеся часто вокруг таких мелочей, что трудно даже догадаться, имеют ли они какое-нибудь на первый взгляд неясное, но существенное значение для дела, или же пускаются в ход исключительно для утомления и усыпления нашего внимания. Особенно долго и упорно, на подобие ястреба, кружащегося над добычей, вертелись жандармы вокруг наших посещений квартиры П. Ф. Николаева. Потом мы узнали, что охранке удалось всунуть ему в прислуги «свою» женщину-агента; что никаких «настоящих» улик против него не было, и вся «игра» допросчиков состояла в том, чтобы извлечь максимум возможного из наших собственных показаний о визитах к нему. Всего этого мы не знали, но во время допроса чувствовали, что тут — самое опасное место. И, Бог мой, каким напряженно-опасливым чувством сжималось сердце, когда приходилось стоять под перекрестным огнем вопросов и вопросиков по этому пункту. Так неопытный новичок с трепетом берется за шахматную фигуру, чтобы ответить на непонятный ход противника-профессионала, намекающий на какую-то готовящуюся ловушку.
«Пронеси, Господи» — хотелось сказать, танцуя на краю предательского обрыва. И долго потом, вернувшись в камеру, приходилось обдумывать и взвешивать каждое сказанное слово — не допустил ли ненароком какого-нибудь гибельного промаха. Нам повезло: {225} по-видимому, из всех наших показаний не только ничего не удалось выжать, но они даже настолько удачно друг друга подкрепляли, что сами жандармы пришли к заключению о сравнительной невинности связей Николаева с нами, и он отделался простым «надзором». Впоследствии, он просил даже передать мне и другим товарищам, что он глубоко тронут нашими стараниями совершенно его выгородить. Но как ни приятно было выслушать это, а здесь была не заслуга с нашей стороны, а просто случайная удача, и от такой же полной неудачи мы были на какой-нибудь волосок. Впервые здесь пришлось глубоко задуматься над проблемой поведения на допросах. Шансы слишком неравны.
С одной стороны — искушенный опытом «ловец людей», перед которым открыты все карты, который изучил все дело; с другой — новичок, все время находящийся в ненормальных психологических условиях одиночества, незаметно подкапывающегося под его душевное равновесие, совершенно не знающий, что жандармам известно и что неизвестно, и какое значение для них может иметь иная незначительная с виду деталь. Шансы не только на выигрыш, но даже и на «ничью» при таких условиях слишком ничтожны, и потому — не лучше ли вовсе уклониться и «не принимать игры». Как было бы хорошо, если бы все допрашиваемые согласились, стакнулись между собою — отказаться от всяких разговоров с жандармами.
Много ли улик останется в их руках, если отнять у них весь огромный материал показаний самих привлекаемых. А сколько будет спасено юных душ — сколько неопытных юношей избавится от соблазна незаметно скользить «со ступеньки на ступеньку», начавши с {226} простого запутывания в собственных, белыми нитками шитых хитросплетениях и кончая прямыми выдачами. Таковы были мои мечты и думы, которые впоследствии, спустя почти десяток лет, вылились в лозунге, повторяемом из номера в номер газеты «Революционная Россия»: «товарищи, отказывайтесь от дачи показаний».
Трудно переоценить все значение этого первого прикосновения к душе кошмарной тени холодного, скользкого гада — предательства. Это было настоящее потрясение. Долго я не был способен думать ли о чем, кроме психологической загадки, которой встал передо мной этот вид морального самоубийства. Ужас, отвращение, жалость, гнев перемешивались и сплетались в какой-то тяжелый психический ком, свинцовым грузом придавливавший всю жизнь чувства и воли. Меряешь, меряешь до отупения шагами всю длину камеры, пробуешь представить себе фигуры товарищей в роли «исповедников» перед жандармами, этими наглыми покупателями душ, пробуешь понять психологию предателя — и отступаешь в бессилии, в прострации. Как можно заставить людей поднять руку на самих себя, на то, что есть в личности самого дорогого — честь. Если проституция тела хуже, ужаснее самоубийства, то что может быть ужаснее проституции души. Эта гибель навеки, это добровольное согласие носить до конца дней несмываемую Каинову печать и возбуждать во всех гадливое содрогание — как может пойти на нее человек, какими благами и наградами можно перевесить подобный ужас? Воображение отказывалось понимать это. Впервые не в книгах, а в жизни приходилось стать лицом к лицу с зияющими «провалами души» того загадочного сложного {227} и противоречивого существа, имя которому — человек. И от них пахнуло мраком, сыростью и отравой. Впервые почувствовалось, какой жестокой штукой может быть жизнь, в которой раньше казалось все — не исключая борьбы и страдания — таким красивым и праздничным. Струпья и язвы морально-прокаженного впервые дали представление об иной, обратной стороне медали...
На одном допросе неожиданно повезло: удалось стащить со стола, под самым носом жандармского полковника Васильева, и спрятать главную улику — программу первого № нашего революционного журнала. Я боялся лишь, как бы прямо после допроса меня не повели в крепость, где никакая бумажка не укрылась бы от обыска, и я был бы пойман с поличным. К счастью, мне пришлось дожидаться с десяток минут в специальной комнатке при охранке, где и удалось разорвать и по кускам проглотить злосчастную «программу». Допросы протекали благополучно. Опасным пунктом была поездка в Питер и скитанья по городу в бегстве от филеров, — я боялся, как бы не нащупали моих связей с группой народовольцев и свидания с Михайловским. Я решил признаться в том, что было «секретом полишинеля»: в участии в Союзном Совете и поездке в Питер по делам студенческой организации. Надо было использовать благоприятное обстоятельство: все, кого я успел увидать из питерских народовольцев, были студенты. Я всячески скрывал, что мои демарши были оборваны замеченной слежкой. И так как жандармы настойчиво допытывались, где я провел ночь перед отъездом в Москву, то я наудачу пустил в ход версию ночного кутежа, в котором сам плохо вспоминаю {228} последовательность событий.
К счастию приблизительно такую же версию избрал и Никитинский. Характерно, что имени Михайловского жандармы не произносили: очевидно, того, что передал им Невский, было слишком мало, чтобы впутывать и тем самым вспугнуть такого «кита»; к тому же этим они выдали бы головой своего «осведомителя». Поездка моя в Орел так и осталась неизвестной, как и обставленные достаточно конспиративно свидания с Натансоном и Тютчевым в Москве. Впрочем, моя репутация сочувствующего народовольчеству гарантировала меня от припутывания к делам «народоправским». Скоро меня перестали вызывать на допросы: доля моего участия, видимо, считалась выясненной.
Таково было положение, когда однажды меня вызвали и повели куда-то вниз. Меня ввели в большую комнату, разгороженную пополам двумя параллельными решетками, с промежутком аршина в полтора-два; в одном месте обе решетки прорезывались небольшими оконцами; между оконцами стоял столик, за которым восседал жандармский офицер. За одной решеткой, у окна, поставили меня; за другой, у противоположного конца, показалось встревоженное, побледневшее, похудевшее лицо — моего отца. Видно было, что вся эта необычайная обстановка «этот двойной ряд решеток» («как для диких зверей в зверинце» — с содроганием говорил мне отец впоследствии), вместе с таким же необычайным видом сына в арестантском халате и туфлях, полгода не стриженного и небритого, произвели на него потрясающее впечатление. Говорить «по душам» в такой обстановке было невозможно. Отец едва выдавил из себя несколько притворных казенно-благонамеренных и назидательных фраз; я {229} старался убедить его, уверив, что я совершенно здоров, спокоен и не тревожусь за будущее. Это свиданье было единственным; я унес с него тяжелое чувство: образ потрясенного отца, обычно такого жизнерадостного, а теперь казавшегося разбитым стариком, врезался в душу и воскресал снова и снова, сжимая грудь тупой, щемящей болью...
Я спасался от всех этих тяжелых дум, погружаясь в такие успокаивающие, такие далекие от треволнений жизни вопросы абстрактной философии, в жадное, пытливое искание «начала всех начал». Проверяя себя, снова и снова отбрасывала критическая мысль все эти разночтения метафизики — и метафизики «по ту сторону», и метафизики «по сю сторону опыта»: «в начале было Слово», «в начале была Материя», «в начале был Разум»... Я уже искал не онтологического, а только логического «начала», надежной исходной точки. Словно магнит, притягивал меня первичный элемент всякого опыта — ощущение, восприятие. С пугающей повелительностью из этого «в начале было ощущение» выглядывал призрак солипсизма. Этот солипсизм — который многие философы признают «практически неприемлемым, но логически неопровержимым» — как будто вызывал меня на единоборство, в котором я не раз изнемогал и готов был сдаться. Но вот, понемногу оформлялась беспокойная, но еще неясная мысль. Что такое «ощущение», «восприятие».
Я говорю «мое ощущение», «мое восприятие», и тем самым подчеркиваю в нем субъективный момент, затушевывая объективный. Но ведь восприятие само по себе безлично. Оно не содержит в голом виде ни «я», ни «не я»; эти различения — плод накопления целого ряда восприятий, ощущений и {230} впечатлений, плод их сравнения, различения, обработки, составления понятий о «содержании» ощущения и о «форме», т. е. психической принадлежности его; само по себе восприятие ни субъективно, ни объективно, и столь же мало является монопольной принадлежностью «мира внутреннего», как и «мира внешнего». Оно ни-то, ни другое... а что же? Нечто «третье», не имеющее имени, — слитное и неразложимое, первоисточник всех наших умственных «делений», не исключая и деления на «внешнее» и «внутреннее». И вдруг, словно «нечаянною радостью», озарила меня мысль: так, стало быть, исходя из логической первичности «ощущения», я вовсе не растворяю всего мира в «игру теней» на зеркале субъективного бытия, вовсе не топлю всего красочного мира в бездонной пропасти собственного, чудовищно разросшегося «я»; ведь тогда значит, что реальность внешнего мира и реальность моего собственного «я» стоят на одной доске и не подрывают друг друга, а наоборот — друг друга обусловливают и подкрепляют. Вот оно, наконец, искомое — вот позиция, спасающая и от материализма, объявляющего «дух» призрачным эпифеноменом, и от идеализма, объявляющего призраком все материальное. Трудно представить, какой подъем духа вызвал во мне этот нежданно обретенный логический просвет. Так натыкается на животворный оазис истомленный путник, скитавшийся долго без капли воды в выжженных солнцем пустынях Сахары. Слишком долго мучил мою голову разъедающий, проклятый дуализм «духа» и «материи», субъекта и объекта, глубокой трещиной прошедший через весь мир явлений.
Сколько раз манили меня миражные оазисы — то в виде Спенсеровского «непознаваемого», то в виде кантовской «вещи в {238} себе», — восстановлявшие хотя бы где-то в логическом «четвертом измерении» утраченное единство мира. И вдруг все эти «искусственные» виды монизма сменились монизмом естественным, органическим. Дуализм оказалось возможным устранить из «первоисточника», из первичного «ощущения». Сакраментальная фраза «наш мир есть в сущности, мир наших ощущений» — вдруг потеряла свой «идеал-диетический» характер. Природа восприятия оказывалась такова, что — если бы я тогда прочел знаменитую фразу Авенариуса — «я не знаю ни психического, ни физического, а только третье» — мне бы показалось, что он выговаривает мою собственную мысль. Впервые новым светом озарилась передо мною вся «глубина глубин» знаменитого Гетевского двустишия —

«Nichts ist innen, nichts ist ausen —
denn, was drinnen, das ist draussen...»

Какие развертывались при этом новые горизонты, в еще смутных и неуловимых контурах, загадочно маня и обещая какое-то разрешение множества проблем. Как бесследно должен был улетучиться, например, призрак «в нас» живущего индивидуализированно-духовного «начала». И я спешил обрести, схватить во всей полноте счастливо обретенную критико-реалистическую позицию, которая то вырисовывалась во всей полноте и незыблемой прочности, суля заманчивую целостность положительно-научного миросозерцания, то безнадежно запутывалась, то ускользая, как угорь, или меняя формы, как Протей. Это были настоящие «муки родов», в которых я переходил от надежд к отчаянию, от восторга к унынию. Я пытался уловить решение той самой {232} проблемы, которую Авенариус потом объявил решенной в своей знаменитой «принципиальной эмпириокритической координации» ...
В разгар этих потуг, находок и потерь, подъемов и упадков духа, пришла и другая «нечаянная радость». Мне принесли все мои вещи, велели одеться и собраться, ибо «во внимание к ходатайству отца и дяди, действительного статского советника Даниила Лукича Мордовцева», меня решено перевести из Петропавловской крепости в Дом Предварительного Заключения. Я мысленно благословлял Д. Л. Мордовцева, — дальнего родственника, для этого случая назвавшегося моим дядей, давно интересовавшегося мной и ободрявшего меня в первых моих полудетских писательских опытах.
В Петропавловке не давали никому письменных принадлежностей; разрешение иметь грифельную доску было уже редкой милостью; но и в случае разрешения на бумагу и чернила, ничто исписанное, по незыблемой конституции крепости, не могло быть вынесено заключенным из нее, а должно было стать «казенной» собственностью и остаться навсегда в крепостных стенах. «Дом Предварительного Заключения» означал возможность писать, что для меня было истинным счастьем...
С пером в руках я почувствовал себя сразу же как-то умственно сильнее — ощущение, которое должно быть знакомо многим писателям. Библиотека Дома Предварительного Заключения была гораздо богаче. Я мог взять впервые в руки Кантовскую «Критику чистого разума», с которой дотоле был знаком лишь из вторых рук — из «Истории материализма» Ф. А. Ланге; мог дочитать начатый в Москве второй том «Капитала». Но главное, что приковало {232} в библиотечном каталоге мое внимание — это новое для меня название «Критические заметки к вопросу о развитии капитализма в России», с знакомым по петербургскому кружку именем автора Петра Струве.
Редко приходилось читать мне книгу, вышедшую из-под пера социалиста, которая всем своим духом и тоном была бы мне более чужой, чем эта. Несколько месяцев спустя мне пришлось прочесть «К вопросу о монистическом понимании истории» Бельтова; она задела меня за живое, она была мне глубоко враждебна, но такой далекой и чуждой она мне все же не была. В лице Бельтова ясно виделся вчерашний друг, сделавшийся ожесточенным врагом, «сжегший то, чему поклонялся», возненавидевший то свое прошлое, с которым должен был выдержать внутреннюю борьбу. Этот тип был мне понятен.
Нo в Петре Струве, со страниц его книжки на меня выглядывал как будто духовный облик жителя другой планеты. Ход наших чувств и дум как будто не сходился нигде, протекая повсюду в разных плоскостях. Когда Струве, вслед за Листом, находил дышащие истинным энтузиазмом слова, воспевающие мощь капитализма и победоносное шествие его по всем языкам, мне казалось, что это человек, по недоразумению воспринявший налет социализма и всем своим естеством принадлежащий стану «златого тельца». Когда он прилежно поучал русскую публику, излагая теории американца Гентона, доказывавшего, что самому капитализму, в интересах расширения рынка, выгодно увеличивать покупательную силу пролетариата путем увеличения заработной платы — мне чудилась может быть не сознательная, но явная тенденция к апологии буржуазного {234} режима. Когда Струве выговаривал «можно быть марксистом, не будучи социалистом», я с ним соглашался, считал его самого лучшей иллюстрацией этого положения. Когда он кончал призывом «на выучку капитализму», я в ответ восклицал: «это не социал-демократия, а какая-то ублюдочная социал-плутократия» — фраза, впоследствии вычеркнутая из моей статьи редакционной цензурой. Но книге Струве я многим обязан. Она вынудила меня, путем толчка «от обратного», самоопределиться, так сказать, по всей линии фронта. Я, разумеется, принялся писать статью, разраставшуюся с каждым днем, пытающуюся разом охватить все, начиная от основоначал критической философии, продолжая вопросом о методе в социологии, теорией борьбы за индивидуальность, проблемой необходимости и свободы, роли личности в истории, и кончая вопросом о судьбах капитализма в России, о пролетариате и крестьянстве, о политической свободе и аграрной революции... Через три месяца статья была, наконец, закончена. Я дал ей такое же длинное и неуклюжее заглавие, как длинна и неуклюжа была она сама: — «Философские изъяны доктрины экономического материализма», и решил вывести это детище в свет: направить его в редакцию «Русской Мысли» («Русское Богатство», где такие темы были в ведении «самого» Н. К. Михайловского, казалось мне чем-то недосягаемым). Статья моя — замечу тут же, забегая несколько вперед — разумеется, принята не была. Первый блин вышел комом — и еще каким увесистым комом. Обычная слабость начинающего автора, который слишком передумал и потому одержим желанием высказать «все сразу», у меня оказалась в превосходной {235} степени. Мой первый опыт я мог бы уподобить одному из тех допотопных животных, совмещавших в себе, путем чудовищной громоздкости, черты чуть ли не всех будущих видов — и ходящих, и плавающих, и летающих.
Когда, несколько лет спустя я попробовал перейти от газетной работы к журнальной, то все мои первые статьи в «Вопросах философии и психологии», «Русском Богатстве» и пр. были только лучше обработанными выкройками все из того же моего «первотруда», в котором — за вычетом всего этого — и по сейчас остаются отдельные части, намеченные к более серьезной и глубокой разработке, но доселе ждущие своей очереди. Все без исключения основные идеи, которые мне пришлось защищать в литературе, содержатся в зародышевом виде, в этой первой литературной пробе своих сил, которая была подготовлена напряженной умственной работой самоуглубления, в тиши тюремного одиночества, и для которой книжка Струве сослужила роль искры, брошенной в порох. Так прошли три месяца «предварилки», в дополнение к полугоду Петропавловки. Мое здоровье было великолепным, хотя, по неимению теплой одежды (я был арестован весной) приходилось слишком часто отказываться от прогулок, и хотя по неимению денег, приходилось довольствоваться казенной пищей, которая тогда в Доме Предварительного Заключения была такова, что немногие ее выдерживали безнаказанно.
Но мой плебейский желудок был способен, кажется, переваривать даже камни, и победоносно справлялся и с вонючей баландой, и еще с каким-то неизвестным в гастрономическом лексиконе блюдом, которым эта баланда через день сменялась. Наконец, в конце января {236} меня вызвали снова и объявили, что, по ходатайству дяди и отца, меня решено отдать ему на поруки под залог. Мне выдали проходное свидетельство «до места жительства», то есть моего родного города Камышина, Саратовской губернии, и отпустили на все четыре стороны ...
Кончился мой первый тюремный стаж... Как ребенок в материнском лоне, пробыл я во чреве тюрьмы ровно девять месяцев. Срок был недолгий и перенести его было легко: он скрашивался напряженной духовной работой. Впоследствии я называл его своим сокращенным девятимесячным университетским курсом. За то время я перечитал множество книг и журналов, заготовил множество выписок для предположенного — но никогда не законченного — критического опыта, посвященного теории «борьбы за индивидуальность» Михайловского — теории, одновременно и пленявшей меня эстетически своей симметричностью и широтою размаха — и смущавшей меня установлением непримиримого антагонизма между личностью и обществом. Мне казалось, что в том виде, в каком теория эта сформулирована Михайловским, она едва ли не еще более пригодна для обоснования выводов анархизма, и даже индивидуалистического анархизма, чем социализма собственно...
А какая широкая, дух захватывающая картина раскрывалась при свете этой теории. В новом виде воскресала древняя, как мир, антитеза (единого» и «многого». Органическая теория общества, в сравнении с этой теорией, казалась точкой зрения, не идущей далее воробьиного носа. Всякое «целое» разрешалось анализом в некую «множественность», всякая «сумма целых», оказывалась объединенной {237} связями, создающими из нее некоторое высшее «единство». От биологического организма приходилось нисходить к колониям низших организмов, группы которых развивались в подчиненные целому органы. Через организм и орган приходилось спускаться к простейшей клеточке, от нее — к молекуле, и взор далее терялся в проблеме о делимости или неделимости атомов. Это сверху вниз. А снизу вверх — социальные организмы семьи, касты, профессии, сословия, класса, как «органов» высшего целого — «общества». А там — виды обществ: нации, государства, и, над ними — кантовский Великий Фетиш — Человечество. Но и здесь не оканчивалась работа воображения. Наиболее ярые дарвинисты, стремившийся перенести принципы дарвинизма в область космогонии, говорили о «Борьбе за существование в небесном пространстве», где целые планеты играли роль служебных «органов» солнечной системы и других систем, входивших в неведомые соотношения на безграничной арене Космоса...
Получалась лестница, лишь ничтожная часть которой могла быть охвачена взором с той ее ступени, которая носила имя «человек». Одним концом эта лестница тонула где-то в «бездне низа», другим — в «бездне верха». И каждая из ступеней лестницы, казалась, повинуясь всеобщему закону бытия, самоутверждается в двусторонней борьбе — вниз и вверх. Она ведет как-бы наступательную борьбу вниз, подчиняя себе, как высшему единству, низшие величины; она ведет как-бы оборонительную борьбу вверх, отстаивая свою самобытность от опасности закрепощения высшей величиной. Опасность распада целого в пользу части и опасность утраты самостоятельности в пользу высшего {238} целого, — таковы стимулы вечной борьбы «на два фронта». И этот роковой, фатальный антагонизм казался единственным «законом жизни», перед которым дарвинские законы борьбы за существование казались лишь частичным и неполным проникновением в тайну бытия, и закреплялся в биологическом законе Эрнста Геккеля: «целое тем совершенное, чем несовершеннее части»...
Проблема этого антагонизма мучила меня не меньше, чем когда-то этическая проблема, а потом — проблема бытия внешнего мира и тяжбы «духа» с «материей». Что же? Неужели здесь нет и не может быть примирения, и распря личности с обществом — безвыходна. В это не верилось, с этим также не мог примириться ум, как не мог он при мириться с абсолютным разрывом бытия мира на несоизмеримые миры «субъекта» и «объекта». И как ни импозантно выглядела в обобщении Михайловского «борьба за индивидуальность», как ни основательны казались ее претензии па роль универсального мирового закона — «закона законов» — но мой ум постепенно освобождался из под ее власти С разных сторон подкапывался я под нее своими сомнениями. Целое тем совершеннее, чем несовершеннее части...
Но неужели же прикрепление людей к кастам дало бы более могучее социальное целое, чем будущее социалистическое общество, ос кованное на социальном равенстве. Конечно, нет Истинный расцвет всех потенций, всех сил, всех способностей каждой отдельной личности будет толь ко там, в свободной планомерной организации солидаризированным человечеством всех своих сил Значит, возможна же какая-то гармония между социальным целым и его частью; значит, ценою {239} принижения личности мы придем в конце концов, к вырождению, а не расцвету общества. Орудием закрепощения личности, по теории, является разделение труда; но разве без разделения труда и специализации возможно истинное, интенсивное творчество? А без творчества разве существует индивидуальность? Мир так огромен, что глубокое проникновение во всякий уголок способно захватить все силы человека. Да, ничтожен узкий специалист, забывший обо всем мире ради одного уголка; но ведь не менее ничтожен и поверхностный диллетант, обо всем знающий понемногу и ни в одной области неспособный ничего создать. Есть, стало быть, и здесь какое-то примирение, какая-то гармония: сочетание энциклопедизма в усвоении результатов чужой работы со специализацией в деле собственной работы, в деле изыскания и творчества. Значит, антагонизм не безусловен, значит из вековой распри есть выход. Общество и личность могут и должны так размежеваться, чтобы выиграли оба.
Но тогда откуда же взялась «обратная пропорциональность» между ними? Нет ли тут логического «порочного круга»? В чем принят критерий совершенства общества и личности? В разнородности, дифференцированности. Но ведь эти понятия относительны, и на одной ступени лестницы бытия «дифференцированность» представляет существенно иное, чем на другой. А если так, то правильно ли думать, что прогресс дифференцированности общества логически предполагает упрощение, возврат к недифференцированности личности. Повернем дело иначе, и подойдем к вопросу с другого конца. Не можем ли мы сказать, что всякое «целое» тем выше, тем совершеннее, чем больше его власть {240} над противостоящими ему условиями бытия, чем сильнее его способность творчески преобразовать эти условия. А если это так, если мерилом совершенства сделать способность к творческой работе — то не ясно ли что мнимый антагонизм личности и общества улетучится и творческая мощь социального целого окажется не обратно, а прямо пропорциональна развитию творческих потенций всех отдельных личностей. Да, это так: иначе и быть не может.
А как же Геккель с его знаменитым законом: всякое целое тем совершеннее, чем несовершеннее части. Долго вглядывался и вдумывался я в этот парадокс и вдруг разглядел в нем — невинную тавтологию. Слова Геккеля — святая истина, но вместе совершенно бессодержательная истина, если выговорить их целиком, без всяких подразумеваемых, без всяких сокращений. Все, что есть в них верного — это вот что: целое тем совершеннее сравнительно со своими частями, чем несовершеннее эти части — сравнительно со своим целым. О да, это так — и, право же, вовсе неудивительно, что так. Но целое вовсе не совершеннее сравнительно с другим целым того же порядка, если его части несовершенее сравнительно с частями этого другого целого... И я принялся проверять эти поправки на разнообразном биологическом и социологическом материале, перелистывая то Эспинаса, то Геккеля, то Спенсера, то Дарвина, путешествуя из царства протистов в историю цивилизации и обратно, и наконец удовлетворенно, с облегчением, вздохнул: да, так. И борьба за индивидуальность, и распри национального с классовым, общечеловеческого с {241} национальным, государственного с общественным, свободы с порядком и тяжбы личности с обществом — все это существует; но все это — муки родов нового, гармонического строя, все это — искания все больших и больших последовательных приближений к искомой гармонии; пусть окончательная и полная гармония есть идеал, в своей безусловности даже недостижимый; нам достаточно, что приближение к нему может быть бесконечным, — как бесконечна жизнь, бесконечно движение, бесконечно творчество.
Нам не надо мертвого в застывшем покое «рая» религиозных космогонии; это — расцвеченная мертвечина, это «гроб повапленный»; наш идеал — это якорь, забрасываемый нами далеко вперед, чтобы подтягиваться к нему, вновь перебрасывать и так дальше, дальше — без конца и без краю, пока у человечества «есть порох в пороховницах», пока его одушевляет дыхание «живой жизни».
С таким настроением, покончив теоретические счеты с индивидуализмом и анархизмом, с материализмом и идеализмом, я вышел из тюрьмы. Сначала я был буквально опьянен шумом жизни и движения. Я, казалось, не ходил, а летал, — у меня словно крылья выросли на ногах. Не чувствуя двадцатиградусных морозов, в летней студенческой шинелишке, я обегал Питер — и почти никого не нашел из старых знакомых, развеянных налетом жандармской непогоды. Потом день протрясся в вагоне Николаевской железной дороги, и поздним вечером — что называется, «с корабля на бал» — попал в Москве прямо на студенческую вечеринку. Новые лица... Новые речи... Москва была таки основательно выметена железною метлою Зубатовской охранки. «Событием дня» в разговорах был {242} прием Николаем II делегации земцев и его классическая анафема «бессмысленным мечтаниям» общества.
Как сейчас помню фигуру молодого кн. Д. И. Шаховского, тогда кончавшего или только что кончившего, если не ошибаюсь, Ярославский Демидовский Лицей. Нервный, подвижной, он возбужденно ораторствовал о «неслыханном оскорблении», нанесенном русской общественности. Я слушал, слушал, — и не вытерпел: желчь разлилась во мне, нестерпимо обидно стало слышать столько шуму из за такой мелочи, и я сорвался, как ужаленный, со своего места. «О чем вы говорите? О каком оскорблении? Неужели вы только теперь его почувствовали? Что случилось? Господам земцам, пришедшим на поклон, ответили невежливым пинком ногою. Вольно же им было ожидать чего-нибудь иного. И поделом: пусть вперед не суются припадать к ступеням трона ни с верноподданническим холопством, ни с либерализмом, причесанным и приодетым под дворцовую моду. Это вам кажется оскорблением? Да на Руси свистят розги, на Руси за смелую мысль гноят в тюрьмах, в России кормить голодающих запрещают, а за выколачивание из них недоимок — награждают; в России каждый день приносит нам новое оскорбление, перед которым глупая фраза коронованного недоросля — не более как шутка. Вся наша жизнь — да, вся жизнь — одно сплошное оскорбление, которое смывается не словами, а кровью. Поймите же, наконец, это, если вы люди, достойные звания человеческого.» Это и еще многое в том же духе говорил я — бледный, возбужденный, почти исступленный. Среди присутствующих, сразу как-то затихших и ошеломленных, {243} пронеслось веяние чего-то, что могло быть вынесено только из под тюремных сводов, слышавших «Аннибаловы клятвы» целого ряда поколений обреченных.
Я не знаю, когда уехал бы я из Москвы и не довел ли бы я Московскую охранку до необходимости снова арестовать меня, если бы не жестокая простуда, от которой я совершенно лишился голоса. Вез этого я еще долго бы путешествовал из дома в дом, с собрания на собрание, с вечеринки на вечеринку, все так же пьяный свободой, пьяный воздухом, пьяный жизнью, призывающий к ненависти и борьбе. Больше не оставалось ничего, как ехать, — проходное свидетельство и без того было просрочено. И вот, провожаемый немногими уцелевшими старыми московскими друзьями, я простился с ними и поехал домой, в Поволжье.
Первый, подготовительный период был за плечами. Едва достигнув совершеннолетия, я чувствовал себя, однако, вполне сложившимся, «подкованным на обе ноги». Наступал новый период. Предстояло вступить в жизнь, окунуться в ее глубины, коснуться самой — «почвы». То, что выработано было головным путем, предстояло применить к самой заурядной, провинциальной российской действительности. Я всеми силами души жаждал тогда этого соприкосновения с глубокими, подпочвенными слоями населения нашей огромной родины. Рабочие, ремесленники, крестьяне — словом социальные «низы», которым давно были посвящены все мечты и думы — притягивали меня, как магнит. «Вариться в собственном соку», в кружках молодежи, в радикальной интеллигенции — было чем-то, глубоко и бесконечно приевшимся. Силы, казалось, только копились в вынужденном бездействии одиночки и {244} теперь переполняли все существо, — требуя выхода, в жажде простора, на котором можно было развернуться...
Я был перед «экзаменом жизни». Я рвался на него, как на праздничное пиршество. Жадность к жизни обуревала меня, как никогда. Тюрьма — великолепные шпоры и великолепное учебное заведение. Она закончила мое образование и она же сообщила мне хороший «заряд». И, вспоминая свое собственное тюремное заключение, я не раз не только без злобы, но даже с каким-то хорошим чувством думал об этих «тюремных академиях» царского режима, ежегодно «выстреливавших» в русскую жизнь ординарными и экстраординарными «выпусками» своих «питомцев»... И мне вспоминались гамлетовские слова: «Крот, ты славно роешь.»
{245}