А.Л. Никитин

       Библиотека портала ХРОНОС: всемирная история в интернете

       РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ

> ПОРТАЛ RUMMUSEUM.RU > БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА > КНИЖНЫЙ КАТАЛОГ Н >


А.Л. Никитин

1998 г.

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


БИБЛИОТЕКА
А: Айзатуллин, Аксаков, Алданов...
Б: Бажанов, Базарный, Базили...
В: Васильев, Введенский, Вернадский...
Г: Гавриил, Галактионова, Ганин, Гапон...
Д: Давыдов, Дан, Данилевский, Дебольский...
Е, Ё: Елизарова, Ермолов, Ермушин...
Ж: Жид, Жуков, Журавель...
З: Зазубрин, Зензинов, Земсков...
И: Иванов, Иванов-Разумник, Иванюк, Ильин...
К: Карамзин, Кара-Мурза, Караулов...
Л: Лев Диакон, Левицкий, Ленин...
М: Мавродин, Майорова, Макаров...
Н: Нагорный Карабах..., Назимова, Несмелов, Нестор...
О: Оболенский, Овсянников, Ортега-и-Гассет, Оруэлл...
П: Павлов, Панова, Пахомкина...
Р: Радек, Рассел, Рассоха...
С: Савельев, Савинков, Сахаров, Север...
Т: Тарасов, Тарнава, Тартаковский, Татищев...
У: Уваров, Усманов, Успенский, Устрялов, Уткин...
Ф: Федоров, Фейхтвангер, Финкер, Флоренский...
Х: Хилльгрубер, Хлобустов, Хрущев...
Ц: Царегородцев, Церетели, Цеткин, Цундел...
Ч: Чемберлен, Чернов, Чижов...
Ш, Щ: Шамбаров, Шаповлов, Швед...
Э: Энгельс...
Ю: Юнгер, Юсупов...
Я: Яковлев, Якуб, Яременко...

Родственные проекты:
ХРОНОС
ФОРУМ
ИЗМЫ
ДО 1917 ГОДА
РУССКОЕ ПОЛЕ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ПОНЯТИЯ И КАТЕГОРИИ

А.Л. Никитин

Слово о полку Игореве

Тексты. События. Люди

НАСЛЕДИЕ БОЯНА В “СЛОВЕ О ПОЛКУ ИГОРЕВЕ”. СОН СВЯТОСЛАВА.

За почти двухвековую историю изучения “Слова о полку Игореве” наиболее авторитетные его исследователи — В.П.Адрианова-Перетц, Д.С.Лихачев, Б.А.Рыбаков, Л.А.Дмитриев, М.В.Щепкина, а до них — Вс.Миллер, А.Н.Веселовский, И.Н.Жданов, В.М.Истрин, А.С.Орлов, В.Н.Перетц, В.Ф.Ржига, И.П.Еремин, Н.К.Гудзий и многие другие — пришли к заключению, что “Слово...” — произведение письменной литературы, вобравшее в себя все лучшее, что создала литературная традиция домонгольской Руси. С этой точки зрения пиетет, проявляемый автором “Слова...” по отношению к своему предшественнику, весьма знаменателен.

Высокая оценка творчества Бояна, почти столетие спустя отмеченная “Словом...”, позволяет — с той или иной степенью вероятности — сделать попытку выделить и реконструировать отрывки произведений поэта XI в., использованные автором “Слова...” для сюжета конца XII столетия. Сам по себе факт подобного использования текста характерен для литературы того времени.1 

Для автора “Слова...” подобный прием был втройне оправдан. Используя наследие Бояна, он, во-первых, отдавал должное литературной этике своего времени, во-вторых, разрабатывал сходные образы с теми же именами, которые носили его герои (Святослав, Ярослав, Всеволод, Олег, Роман и т.п.), в третьих, перенося эпитеты дедов на внуков, с особой силой подчеркивал ту “родовую стихию” Руси XI-XIII вв., которой проникнуто “Слово...” и одновременные ему страницы древнерусских летописей.2 

В настоящей статье, не претендующей на охват и определение всего поэтического наследия Бояна, заключенного в “Слове...”, делается попытка вычленения лишь некоторых таких отрывков, в первую очередь концентрирующихся вокруг образа Святослава, и возможная реконструкция их первоначального вида. Предупреждая упреки литературоведов, склонных рассматривать “Слово...” исключительно как литературное произведение, требующее специфического подхода, хочу подчеркнуть, что в данном случае я подхожу к нему как историк, воспринимая его текст как своеобразный, но тем не менее исторический источник3, содержащий — при всей своей поэтической образности — достоверные и поддающиеся проверке сведения о реалиях, событиях и людях, информация о которых может носить не только позитивный, но и негативный характер в виде умалчиваний, купюр и искажения текста.

С первых же шагов на этом пути исследователь структуры “Слова...” встречает ряд серьезных препятствий. Вычленение инкорпорированных текстов более раннего времени оказывается затруднительным как потому, что высокий талант автора “Слова...” смог органически ввести в ткань собственного произведения лучшие отрывки предшественника, так и потому, что последующие редакторы и переписчики, не понимая отдельных, давно забытых ситуаций, имен, выпавших из употребления архаических слов и понятий, своими искажениями и переосмысливаниями способствовали появлению “темных мест”, прямой порче, а, может быть, и частичной утрате текста.4 Вот почему при попытке такого анализа приходится использовать не один какой-либо прием — выделение фрагмента по ритмическому рисунку, смысловой окраске, архаическим лексемам и реалиям, противоречию поэтического образа известной (или восстанавливаемой) действительности, — а совокупность их всех, причем особое индикационное значение получает сама историческая обстановка второй половины XI в., на которую падает время жизни и творчества Бояна.5 

В тексте “Слова...” имя Бояна упомянуто семь раз, причем три из них прямо указывают цитацию его произведений.6 Однако для наших целей важнее перечисление адресатов “слав” Бояна (старый Ярослав, храбрый Мстислав, “красный” Роман Святославич), к которым, видимо, следует прибавить Олега Святославича и Всеслава полоцкого, а также указание на типичный для Бояна стиль воспроизведением одного из его размеров: “Комони ржуть за Сулою, звенить слава в Кыев[е]...”. Опираясь на эти прямые свидетельства, подкрепленные работами предшествующих исследователей, Б.А.Рыбаков развил и аргументировал положение о принадлежности творчеству Бояна всего пласта архаических реалий, встречающихся в “Слове...” (“время бусово”, “Троян”, “готские девы”), и сведений о событиях второй половины XI в., свидетелем и участником которых он мог быть (пленение Шарукана, эпос о Всеславе, борьба Святославичей за отцовское наследство и т.п.).7 

Выводы Б.А.Рыбакова представляются мне особенно продуктивными потому, что большинство выделяемых им по данному признаку текстов образуют в контексте “Слова...” (между описанием битвы Игоря с половцами и обращением к князьям) некое композиционное целое, включающее в себя такой важный и, в известной мере, самостоятельный сюжет, как “сон Святослава”. Кроме того, в двух примерах (от “уже бо, братiе, не веселая...” до “...жирня времена” и от “уже снесеся хула...” до “...месть Шароканю”8), разделенных значительным интервалом, мы встречаем один и тот же размер, образующий условные “терцеты” с широко развитой аллитерацией, — признак строфики, более или менее отчетливо прослеживаемый везде, где повествуется о событиях XI в. и более раннего времени.

Отчетливая ритмическая и аллитерационная организация отдельных мест текста “Слова о полку Игореве” давно привлекала внимание исследователей, хотя многочисленные попытки проникнуть в метрику древнерусского произведения не привели к однозначному результату.9 Наибольшего внимания в этом плане заслуживают исследования В.Ф.Ржиги, в которых он выделяет ту же строфику и ритмику, на которую я указывал выше.10 Своеобразный итог этим исследованиям подводит работа В.В.Колесова, в которой ученый предпринял попытку воссоздать первоначальный ритмико-интонационный строй “Слова...”. По его мнению, наличие в тексте поэмы двух или трех строфически организованных размеров (совпадающих с проявлениями лексических и исторических архаизмов), которые перебиваются прозаическими периодами разной длительности, указывает на принадлежность их именно Бояну, а не автору “Слова...”.11 

Эти характерные признаки и положение текстов, в которых с наибольшим вероятием можно видеть остатки поэтического наследия Бояна, заставляют обратить внимание на “сон Святослава” с предшествующим ему “панегириком”.

Подробную биографию Святослава III Всеволодовича, одного из “слабейших князей, когда-либо княживших в Киеве”, по определению Д.С.Лихачева12, воссоздал Б.А.Рыбаков13. Разница в оценках этого князя, обладавшего лишь титулом “великого” и городом Киевом, далеко не случайна, поскольку заключена в тексте самого “Слова...”14. Если точке зрения Б.А.Рыбакова и его последователей в известной мере соответствует “панегирик” (от “Святъславь грозный...” до “...злата насыпаша”), находящийся перед “вещим сном”, то противоположная точка зрения находит подтверждение в просьбе, обращенной к суздальскому князю Всеволоду Юрьевичу “отня злата стола поблюсти”, что, следовательно, не по силам самому его обладателю. Попытки объяснить панегирическую оценку законами поэтической гиперболизации15 или использованием автором каких-то недошедших до нас источников16 представляются мне достаточно наивными, поскольку в первом случае текст рассматривается лишь в плоскости поэтической, в отрыве от современного ему литературного процесса, допускавшего гиперболу лишь на прочной основе факта17, а во втором делается априорное допущение, что “Слово...” создавалось много времени спустя после похода Игоря, т.е. автор использовал не живой факт, а исторический сюжет более или менее отдаленного прошлого, отысканный им в летописях. Между тем, кто бы ни произносил этот призыв о помощи — сам Святослав (по воле автора) или сам автор, — в обоих случаях для нас он является оценкой реального положения киевского князя в данной исторической ситуации и не может быть истолкован иначе.

Указанное противоречие между “панегириком” и “златым словом” требует рассмотрения всего комплекса сведений о Святославе, в том числе, содержащихся и в его “сне”. При этом основной интерес представляют не совпадения биографии Святослава Всеволодовича и Святослава “Слова...” (они и должны быть), а расхождения, несоответствия и прямые ошибки.

Оставляя в стороне гиперболизированные эпитеты “панегирика”, обращенные к Святославу и к половцам, уже не представлявшим в конце XII в. серьезной опасности для объединенных русских сил (в противоположность более раннему времени), следует отметить два момента. Первый из них — фактическая ошибка, поскольку, согласно всем источникам, Кобяк был пленен не в “луку моря”, а “на м[е]ст[е], нар[е]цаемем Ерель, его же Русь зоветь Уголъ”18. Конечно, “лука” могла появиться в тексте как синоним названия “Угол”, но “море”, даже в таком словосочетании, поддается лишь поэтическому, а не историческому объяснению. Второй момент — четко проступающие в “панегирике” условные терцеты, которые выше были отмечены для двух отрывков наиболее вероятного текста Бояна, что позволяет допустить и в этом случае их общий источник.

Для нашей задачи такие наблюдения чрезвычайно важны. Они позволяют не только выделить еще один фрагмент, предположительно восходящий к произведениям Бояна, но и поставить вопрос: каким персонажем Бояна мог вдохновиться автор “Слова...”, чтобы на его основе создать такой противоречивый, величественный и одновременно трагический образ Святослава Всеволодовича? Чьи эпитеты и чью трагедию, несколько изменив и переведя в другую плоскость, он перенес из второй половины XI века в конец XII в.? Ответ, мне кажется, лежит в самом тексте “Слова...” и в реалиях вычленяемых отрывков.

Так, в перечне князей XI в. в “Слове...” отсутствует имя одного из главных действующих лиц того времени — родоначальника Святославичей, сына “старого Ярослава”, Святослава Ярославича, чья смерть привела к началу ожесточенных усобиц и битве на Нежатине Ниве, отдельные эпизоды которой, можно думать, нашли свое отражение в некоторых моментах описания битвы Игоря.

Прямо о Святославе Ярославиче в “Слове...” не говорится, однако косвенные упоминания о нем найти можно. В первую очередь это касается готских дев, “лелеющих” отмщение Шарукану, разбитому и плененному именно Святославом Ярославичем в 1068 г.19 Боян, как “певец Святославичей”, никак не мог умолчать об этой знаменательной победе своего принцепса над превосходящими силами половцев. Победа над родоначальником Шаруканидов не только способствовала стабилизации отношений между Русью и Степью на все время жизни Святослава Ярославича, но и в следующем веке определила развитие родственных связей и “прополовецкую” ориентацию Ольговичей.20 Вот почему “н[е]мци и венедици, греци и морава”, с которыми приднепровская Русь X-XI вв. поддерживала тесные родственные (династические), культурные, торговые и прочие отношения (в противоположность XII в., когда, по-видимому, сказалось разделение церквей), действительно могли “петь славу” Святославу. В то же время для современников автора “Слова...” эпизод с Шаруканом после ста с лишним лет гораздо более значительных войн, побед и поражений вряд ли мог быть хоть сколько-нибудь памятен.21 С таких позиций “панегирик” как нельзя лучше соответствует именно образу Святослава Ярославича, тогда как наличие имени Кобяка на месте Шарукана может быть объяснено творческой переработкой автора “Слова...” в соответствии с современными ему обстоятельствами и сюжетом. На распространенность такого приема в древнерусской литературе прямо указывает в одной из своих работ А.Н.Робинсон.22 

Предположение, что образ Святослава в “Слове о полку Игореве” заимствован его автором у какого-то другого поэта, возможно у Бояна, с наибольшей полнотой было аргументировано еще Е.А.Ляцким в результате изучения композиции и стиля этого уникального памятника. По мнению исследователя, такой переработанный автором “Слова...” текст включает “панегирик”, “сон” и “злато слово” до обращения к князьям23, — тот самый отрывок древнерусской поэмы, в котором и советскими исследователями было обнаружено наибольшее количество лингвистических и исторических реминисценций, указывающих на время более раннее, чем XII в. Это заставляет с особым интересом обратиться к рассмотрению содержания “сна Святослава”, занимающего такое же исключительное место среди разнообразных сюжетов древнерусской литературы, как само “Слово...” — среди ее произведений.

Если фразеологии, поэтики и патетики “Слова...” можно найти соответствие в других произведениях домонгольской поры и всего XIII в. (настолько близкие, что у ряда крупных исследователей возникает желание предположить тот или иной отрывок “недостающей” частью “Слова...”24), то единственной параллелью “сна Святослава” по-прежнему остается “сон” древлянского князя Мала. Он сохранился только в одном списке “Повести временных лет” и следует за рассказом об убийстве древлянских послов, которых несли в “лодьях” и заживо погребли в яме на княжеском дворе:

 

Князю же веселiе творящу къ бракоу и сонъ часто зряше Малъ князь: се бо прише(д) Олга дааше емоу пръты многоценьны червены вси жемчюгомь иссаж(д)ены и одеяла чръны съ зелеными оузоры и ло(д)и, в нихъ же несенымъ быти, смолны.25 

 

Символика и реальность этого “вещего сна” (убийство послов в обычных ладьях — погребальные “лоди” “смолны”) так переплетаются между собой, что теперь, после редактур и сокращений текста в прошлом, трудно восстановить первоначальную композицию древнерусской повести, поскольку о сне больше не упоминается, а месть Ольги древлянам совершается своим порядком.

Но даже в столь сокращенном виде сон князя Мала является свидетельством исключительной ценности. Стереотипность содержания, символики (жемчуг, черный цвет, атрибуты погребального обряда), на что обратил внимание еще А.И.Кирпичников26 и подверг анализу Д.С.Лихачев27, аналогичное место в общей композиции (постпозиторное по отношению к событиям, возвещанным в сновидении) позволяют признать оба сюжета (сон Мала и сон Святослава) тождественными системами, предполагающими общие и достаточно архаические традиционные истоки.28 

Сохранение сна Мала лишь в одном списке ПВЛ наводит на мысль о преднамеренном изъятии его из остальных при переписках. Такое предположение подтверждается наличием в древнерусской литературе многочисленных филиппик, заимствованных из византийских святоотеческих сочинений и направленных против веры “сонному мечтанию”, на что в свое время указывал В.Н.Перетц.29 

Последнее весьма существенно.

Внимательное изучение памятников древней литературы убеждает в ее “мистическом рационализме”, как можно определить постулат, согласно которому явления, чудеса, прорицания и т.п. открываются исключительно лицам духовным или монашествующим, но ни в коем случае не мирянам, причем самозванный претендент на обладание сокровенным знанием подвергается опасности насмешек и глумления. Традиция эта, как можно полагать, привнесенная на Русь вместе с церковной организацией из Византии30, использовалась в борьбе с народным язычеством, примером чего служит горестная судьба некого волхва в Киеве31, и может быть прослежена в период “второго византийского влияния” конца XV — начала XVI вв. по красноречивой реплике Вассиана Патрикеева32. Поэтому, хотя вера в сны, приметы, видения, вне всякого сомнения, была широко распространена в народе, невидимый идеологический “фильтр” при переписке и размножении литературных произведений тщательно отсеивал все, что хоть сколько-нибудь могло повредить ортодоксальности их содержания. Наоборот, в это же и несколько более раннее время на севере Европы возникает и развивается скандинавская литература, в которой “вещие сны” занимают почетное, а в ряде случаев — центральное место, определяя все дальнейшее повествование.

Неоднократные попытки проследить взаимосвязи и взаимовлияния северной (скандинавской) литературы и древнерусской, в том числе и на материале “Слова о полку Игореве”33, позволяют непосредственно обратиться к северным сагам и “вещим снам”, чтобы показать композиционные и стилистические особенности столь специфического сюжета.

“Вещие сны” — проявления судьбы, неумолимой и неизбежной. Они даются человеку в критических ситуациях, как предуведомление, и отличаются от “видений” — явления человека после своей смерти во сне другому человеку, подобно сну Иллуги Черного в “Саге о Гуннлауге Змеином Языке”, где Гуннлауг сообщает отцу о своей смерти и называет убийцу.34 В противоположность видениям, собственно “вещие сны” иносказательны. Они редко касаются судьбы отдельного человека, повествуя о судьбе рода, семьи, чаще — королевской династии, государства. Они изображают будущее, раскрывая прозрачную символику реальных предметов и всегда намного опережая события. Таков сон Гудрун в “Саге о людях из Лаксдаля”35, сон Гуннара в “Саге о Ньяле”36, наконец, сон Торстейна в уже упомянутой саге о Гуннлауге37. “В королевской саге, — пишет А.Я.Гуревич, — эти формы заглядывания в будущее приобретают дополнительный смысл. В отличие от саг родовых... они подчас связаны с толкованием истории целого государства. В них предсказываются судьбы династии и королевства, а в отдельных случаях дается оценка дальнейшего хода истории.”38 При этом все исследователи подчеркивают обязательное исполнение “вещих снов”, составляющее в скандинавской литературе жесткий композиционный стержень саги.39 

Насколько этим требованиям отвечает “сон Святослава”?

Ряд исследователей “Слова...” согласен, что сон Святослава начинается с картины его смерти и последующих приготовлений к погребению.40 Все дальнейшее является следствием этой смерти: “дьскы безъ кн[е]са” в златоверхом тереме, полет зловещих “врановъ”, гибель “соколов”, погасшие “солнца”, набеги половцев и торжество “готских дев”. Воспринимаемые символически и ограниченно — только по отношению к поражению Игоря, — эти образы и факты не вызывают сомнений в их уместности в поэтической ткани “Слова...”. По-видимому, именно так к ним вслед за автором относились читатели (и слушатели) “Слова...” в конце XII — начале XIII вв., поскольку Святослав Всеволодович прожил еще девять лет, а его смерть не вызвала никаких экстраординарных событий.

Все это еще раз подчеркивает тот факт, что для указанного времени “вещий сон” воспринимался лишь как художественный образ, столь анахроничный, что его реальное содержание и законы внутренней логики, диктующей обязательное исполнение возвещанного, уже оказались прочно забыты. Для нас же наличие именно в тексте “сна” большого количества спорных и “темных” мест, по поводу которых Вс.Миллер пессимистично заметил, что “все попытки объяснить загадочные слова... равно неудачны и никогда не будут удачны”41, служит подтверждением, что сюжет этот автор “Слова...”, вероятнее всего, заимствовал из литературы предшествующего периода, когда на культуру Руси могло распространяться скандинавское (европейское) влияние, вызвавшее к жизни и сон князя Мала, и сон Святослава. Вот почему в первую очередь возникает мысль о Бояне, которому некоторые современные исследователи прямо приписывают скальдическую манеру творчества.42 В толковом же переводе начало “сна” можно передать следующим образом:

 

“Этой ночью, с вечера, покрывали меня черным саваном (“паполома”) на столе (“кровать тесовая” — стол, лавка, колода-гроб); черпали уксус (“синее вино” — уксус из красного вина имеет синеватый оттенок), мешая его губкой (“трудъ” — “трутъ” — губка43). Из опустевших колчанов неверных (изменивших? языческих?) союзников (“тлъковинъ”44) сыплют на грудь мне крупный жемчуг, предвещая горе (“туга умъ полонила”) и убирают (“негуютъ” — омывают?45) меня...”

 

При сопоставлении приведенного в переводе отрывка “сна” с известными событиями XI в. на память невольно приходят обстоятельства смерти именно Святослава Ярославича, умершего от неудачной операции нарыва или опухоли (“резания желъве”) 27 декабря 1076 г.46, печальный исход которой в поэтической интерпретации Бояна мог послужить отправной точкой для развития последующих пророческих картин. Зная уже основные закономерности построения “вещих снов” королевских саг можно предположить, что в следующих за приведенным текстом фразах содержалось изложение грядущих событий, относящихся к судьбам великокняжеского дома, семьи, рода. Предположение такое подтверждается прямым указанием дальнейшего текста — “в моемъ терем[е] златовръс[е]мъ”, — хотя общий смысл фразы, несмотря на различные ее толкования, остается неясным, в первую очередь, из-за спорного понимания слова “кн[е]с”.

Фундаментальная работа М.П.Алексеева, содержащая подробный разбор литературы, посвященной толкованию слова “кн[е]с”, возможности отождествления его с “князьком”-“коньком” крестьянских построек, освобождает от необходимости разбирать аргументацию предшествующих исследователей. Напомню лишь признание автора, что “поиски слова “кн[е]с” в древней русской письменности не увенчались успехом”47. Даже по привлечении всего обширного этнографического материала М.П.Алексеев не смог “на основании документальных данных удостовериться в тождестве “кнеса” и “князька”-конька”48. Такое заключение авторитетного исследователя позволяет предложить иной путь для решения загадки. Причина затруднений, на мой взгляд, заключается в псевдоясности текста, породившей уверенность первых издателей, с которой они читали предшествующее “кнесу” слово “дьскы” как “доски” современного русского языка.

Смысловое чтение “дьскы”=“доски”, установленное еще первыми издателями “Слова...”, не вызывало сомнения ни у кого из позднейших его исследователей вплоть до того, что при воспроизведении древнерусского текста “[е]” заменялось не “е”, как следовало бы, а “о” (“доскы”). Естественно, при такой определенности всё внимание оказывалось обращено на приискание аналогий “кн[е]с’y”, постулируемому как “конёк” (охлупень”). “Дьскы” — “доски” — “крыша” — “охлупень” — “конёк” — “князёк” — “кн[е]съ” — такова семантическая развертка традиционного толкования, в которой последний член ряда столь же постулирован, но не доказан, как и первый.

В самом деле, какие “доски” оказываются “без кнеса”, причем не “на”, а “в” тереме златоверхом? — с недоумением спрашивал знаток древнерусского языка П.Я.Черных, пытавшийся перевести это место как указание на опустевшие столы в великокняжеском тереме.49 Следуя за предшественниками в объяснительном переводе “Слова...”, Д.С.Лихачев дошел до того, что допустил возможность погребального ритуала, при котором “умершего выносят через разобранную крышу”50, — вещь, конечно, невероятная, трудная и совершенно излишняя. И хотя для выноса тела Владимира I Святого “межю двема кл[е]тми” был разобран “помост”51 (т.е. пол крытого перехода, — по-видимому, тело или не хотели, или не могли вынести с главного крыльца, что находит некоторое соответствие в описании похорон Скаллагрима, отца Эгиля52), — это не “крыша”. Как мне представляется, “корень зла” лежит в псевдоясности данного текста, породившей уверенность первых издателей, с которой они читали предшествующее “кнесу” слово “дьскы” как “доски” современного русского языка.

Положение с пресловутыми “досками” тем менее объяснимо, что они указаны внутри терема, крыша которого крыта золочеными листами меди (“в моемъ тереме златовръс[е]мъ”) и, по-видимому, находится в полной сохранности. К этому следует также добавить, что в народном плотницком деле “досками” всегда назывался только тот пиломатериал, который употребляется на обшивку стен, на лавки, полати, столы и прочие столярные поделки, тогда как уже на пол идут не “доски”, а “половицы”, обработанные с одной стороны (горбыль), равно как на крышу — “тесницы”. Все это вынуждает отказаться от сомнительных поисков строительных аналогий и обратиться к контексту сна — той внутренне цементированной системе, которой обусловлен и объяснен каждый включенный в нее компонент.

Вот почему мне представляется, что ключ к этому месту “Слова о полку Игореве” лежит в многочисленных “сербизмах”, на которые указывал В.Н.Перетц53 и в последнее время особенно подробно разрабатывал Ф.Я.Прийма54. Полагая в данном месте сохранившуюся в сербском языке форму слова “князь” (“кнез”55), впоследствии искаженную переписчиками (“кн[е]са” вместо “кн[е]за”), но сохранившую первоначальное твердое “[е]”, и следуя внутренней логике “вещего сна”, в “дьскы”, оставшихся “без князя”, я вижу испорченное слово “д[е]тьскы”56 (т.е. “младшую”, личную дружину князя), получившее такой же оттенок юго-славянской орфографии, как и предшествующий “кн[е]с” (выпадение “[е]”) и такое же искажение при переписке (превращение “[е]” в “ь” и потеря выносного “т”). Возможность подобного толкования подтверждается наличием большого числа описок и ошибок именно в данной части текста (вспомним пессимистическое замечание Вс.Миллера) и присутствием таких сербизмов, как “синочь” (исправленное во втором случае на “всю нощь”). Все это позволяет принять новое чтение фразы как “уже младшая дружина (“д[е]тьскы”) осталась без князя (осиротела) в моем златоверхом тереме”, что развивает основную мысль “вещего сна”, не противореча общему содержанию фрагмента.

Возможность именно такого переосмысления “кн[е]за” в “кн[е]са” и “д[е]тьскы” (с выносным “т”) в “дьскы” возникает уже к середине XII в., когда, после Любечского съезда 1097 г., вместо определенной иерархии княжений начинают утверждаться наследственные уделы и забывается прежнее значение личной (“младшей”) дружины (с которой князь переходил с одного княжения на другое), не имевшей собственных земельных владений, в противоположность “старшей” дружине, связанной с земельными владениями и представлявшей в княжеском совете интересы города и окружающей территории (“земли”).57 

Но вернемся к содержанию “сна Святослава”.

В контексте “Слова о полку Игореве” он обрывается на полете “бусовых вранов”58, предвещающих битвы и “которы”. Между тем, при всей ясности и прозрачности “Слова...”, ответ бояр, якобы толкующих князю его “сон”, в еще большей степени оказывается загадочен и символичен. Перед читателем возникает не объяснение, а еще более сложная система образов. Это позволяет думать, что для ответа бояр автором “Слова...” было использовано продолжение всё того же “сна”, именно та его часть, в которой — согласно северной литературной традиции — раскрывались судьбы династии. Здесь внимание привлекает конструкция фраз с начальным “уже...”, как бы продолжающих мысль, заложенную в самом начале: князь умер, и вот уже... (“уже дьскы безъ кн[е]са”).

Фразы с такой конструкцией находятся в тексте (от “уже княже туга умь...” до “...лел[е]ютъ месть Шароканю”), непосредственно примыкающем ко “сну”. Здесь с особой отчетливостью проступают остатки строфической организации, отмеченные выше. Однако прежде чем приступить к анализу данных фрагментов следует вкратце напомнить последовательность событий, вызванных смертью Святослава Ярославича.

Святослав Ярославич занял великокняжеский киевский престол в 1073 г., изгнав брата Изяслава не только из Киева, но и из Руской земли.59 После смерти Святослава киевский престол занял его брат Всеволод Ярославич, выступивший весной 1077 г. против Изяслава, шедшего на Киев с польским войском. В это же время, 4-12 мая 1077 г., двоюродный брат Святославичей, Борис Вячеславич, захватил Чернигов, прокняжил в нем восемь дней и (узнав о примирении Всеволода и Изяслава?) бежал в Тмуторокань к Роману Святославичу.60 

На каких условиях произошло примирение братьев, летопись не сообщает. Изяслав утвердился в Киеве, Всеволод занял Чернигов, “отчину” Святославичей, заключив под стражу Олега Святославича, а Святополк Изяславич был отправлен отцом в Новгород, где княжил брат Олега, Глеб, который был убит “за Волоком” уже 30 мая61, а 23 июля погребен в Чернигове. Смерть брата вынудила Олега Святославича бежать к Роману в Тмуторокань. Объединившись с Борисом Вячеславичем, он вступил в борьбу за отцовское наследство. Победа над Всеволодом “на Съжице” (Оржице?) 25 августа 1078 г. открыла дуумвирам дорогу на Чернигов (“придоста Чернигову”62), который охотно принял обоих.

Дальнейшее течение событий не совсем понятно. Согласно летописи, Олег и Борис изгнали Всеволода с Черниговского княжения и заняли город. Между тем, вспоминая события того времени, Владимир Всеволодович Мономах в “Поучении” пишет: “...и пакы и-Смолиньска же пришедъ, и проидохъ сквоз[е] половечьскыи вои, бьяся, до Переяславля, и отца нал[е]зохъ с полку пришедше”63. Таким образом, Всеволод оказывается осажден половцами не в Чернигове, а в Переяславле, откуда (замирившись с осаждающими) он отправился с сыном к Изяславу в Киев.64 Через месяц или несколько более объединенные силы Изяслава и Всеволода подступили к Чернигову, в котором почему-то не было ни Бориса, ни Олега. Осаждать Чернигов выпало на долю Владимиру Мономаху, тогда как остальные силы князей выступили навстречу Олегу и Борису65, идущим с половецким войском. Благодаря исследованию В.Г.Ляскоронского, проследившего два пути движения половцев на Русь66, последовавшую затем битву “на Нежатине Ниве” можно приурочить к окрестностям современного Нежина (Нежатина), стоявшего на одном из таких традиционных путей “ис половець”, по которому должны были подходить дуумвиры на помощь осажденному Чернигову.

Битва произошла 3 октября 1078 г.67 Погиб Борис Вячеславич. Олег Святославич вторично бежал в Тмуторокань. Таинственным ударом в спину был убит стоявший вдали от битвы Изяслав.68 Казалось бы, смерть двух этих князей освобождала путь не только Всеволоду Ярославичу в Киев, но и Олегу в Чернигов. Но Олега ожидал не черниговский “стол”, а заточение в Византии, поскольку его “емше козаре, поточиша и за море Цесарюграду”.69 Не вызывает сомнения, что “козаре” действовали в пользу Всеволода Ярославича и его сына, “Мономашича”, по прямому указанию великого князя, семья которого, как полагают, поддерживала тесные контакты с византийскими родственниками, поскольку к таким же приемам прибегал и его внук, Мстислав Владимирович, сославший “в грекы” семью неугодного полоцкого князя в 1130 г.70 

Заточение Олега за море произошло в один год с походом “красного Романа” против Всеволода.71 Поход этот, закончившийся трагически, явился, как явствует из самого “Слова...”, одним из центральных сюжетов в творчестве Бояна. Не останавливаясь на выяснении точной хронологии перечисленных здесь событий, обнимающих период от смерти Святослава Ярославича до гибели Романа и заточения Олега, замечу только, что исходя из несовпадения дат ПВЛ и “Поучения” Владимира Мономаха можно полагать выступления братьев против Всеволода и Изяслава одновременными, поскольку воспоминания Владимира об осаде Переяславля половцами и последующем отъезде с отцом к Изяславу могут относиться только к злополучному походу Романа. Сколь ни краток (сокращен?) был летописец, старавшийся обелить новоявленного великого князя, истинным виновником смерти Романа выступают не половцы, бывшие лишь исполнителями, а Всеволод Ярославич, откупившийся от неверных (и “поганых”) союзников своего молодого племянника.

Любопытно, что бежавший через несколько лет из Византии Олег Святославич, появившись в Тмуторокане, расправляется именно с “козарами”, резидентами Всеволода, “иже б[е]ша св[е]тницы на убьенье брата его и на самого”, но ничего не имеет против Давыда Игоревича и Володаря Ростиславича, которые в свое время “яста Ратибора”, посадника Всеволода, и до возвращения Олега княжили в его “уделе”.72 

Наконец, стоит заметить, что истребление Святославичей — гибель Глеба, убийство Романа и заточение Олега, — оказалось в какой-то связи с возмущением переяславльских торков (что было специально отмечено летописцем73), возможно, союзников или вассалов Святослава и его сыновей.

Такова фактическая основа событий, поэтическое отражение которых мы вправе искать во второй части “сна Святослава”, если этот “вещий сон” первоначально относился к Святославу Ярославичу.

Сомнение в принадлежности автору “Слова...” фрагмента текста, составляющего “ответ бояр”, опирается на ряд фактических несоответствий общему контексту “Слова...”. Сами по себе они не привлекают особого внимания читателя, но вряд ли могут быть удовлетворительно объяснены в творчестве именно современника событий. В первую очередь это касается образа двух соколов, слетевших “съ отня стола злата”, тогда как Игорь и Всеволод занимали собственные, а не наследственные (отцовские) княжения. Сама конструкция “отня стола злата”, отвечающая на вопрос не “откуда?” (исходный пункт), а “что?” (целевой объект) — в противном случае определение находилось бы перед определяемым, — заставляет предположить, что обстоятельство места и дополнение в данном отрывке поменялись местами и “соколы” слетели как раз “из града Тьмутороканя” именно для того, чтобы “поискати” “отень стол златъ”.

Не менее загадочно в этой же фразе, где речь идет о двух соколах, указание трех действующих лиц, из которых двое гибнут под “поганыхъ саблями”, а третье оказывается в заключении (“а самаю опустоша въ путины жел[е]зны”). Это противоречит дальнейшему исчислению персонажей (для контекста “Слова...”), что будет рассмотрено ниже.

Другим камнем преткновения служит упоминаемый здесь “Тьмуторокань”. Сепаратный, рассчитанный на внезапность набег Игоря и Всеволода на ближайшие половецкие кочевья, без обоза и с отрядом пешего войска74, не мог иметь никакого отношения к далекой Тмуторокани на Таманском полуострове.75 При всей гиперболичности “славы”, подобная метафора автора “Слова...” в отношении северских князей (“поискати града Тьмутороканя”) приобретает иронический оттенок (все равно как “поискать ветра в поле” или “прошлогоднего снега”). Наконец, при самом широком допущении поэтической символики в тексте древнерусской поэмы образы погасших багряных “столпов” и померкших “солнц”, в соответствии с литературным этикетом того времени76, могут относиться лишь к умершим (погибшим) князьям77, но никак не ко временно плененным.

Отличие это строго соблюдается и в данном тексте, где при сохранении определенной иерархичности — “солнце”, “месяц”, “столп” — смерть (“пом[е]ркоста”, “погасоста” — аорист, т.е. совершенный вид) применяется лишь для двух пар образов, тогда как для третьей пары (“молодая месяца”), в отличие от остальных, указывается лишь временное затемнение (“тъмою ся поволокоста”), что можно толковать как пленение или заточение. Не приходится говорить, что указание “и в мор[е] погрузиста” оказывается уже совершенно неприемлемо для действующих лиц событий 1185 г.

Иначе представится нашему восприятию этот текст, если на него наложить канву событий второй половины XI в., предположив в его содержании продолжение “вещего сна” Святослава Ярославича. В этом случае трех соколов, слетевших из града Тмутороканя, вполне естественно отождествить с тремя князьями — Борисом Вячеславичем, Олегом и Романом Святославичами, из которых двое были убиты (“прип[е]шали... саблями”), а третий оказался в оковах в Царьграде (“опустоша в путины жел[е]зны”). Но это еще не итог. Поэтому далее в символике планет и “багряных столпов” перед читателем встает финал всего, в том числе и битвы на Нежатине Ниве: два померкших солнца — Глеб и Роман Святославичи, два погасших багряных столпа — Изяслав Ярославич и Борис Вячеславич.78 

Что касается третьей пары, то хотя ее символика прозрачна и исторически точна (“тъмою ся поволокоста... и в мор[е] погрузиста”, полностью соответствуя летописному “поточиша и за море Цесарюграду” в отношении Олега Святославича), существуют известные затруднения, поскольку мы не знаем, с кем разделил свое заключение Олег. Возможно два объяснения: или в данном месте двойственное число вторично (по аналогии с предыдущими, что привело к делению имени и отчества Олега Святославича на два имени — Олега и Святослава), или же здесь прямое указание, что вместе с Олегом заключение разделил его старший сын79, как то бывало в аналогичной ситуации более позднего времени. В таком случае правка автора “Слова...”, разорвавшего текст своего предшественника, заключалась в прозаической вставке (от “на р[е]ц[е] на Каял[е]...” до “...аки пардуже гн[е]здо”), что было необходимо для достижения соответствия символов числу участников похода и снимало вопрос об уместности “моря”.

Мне кажется, в изначальности данных слов можно не сомневаться как по уместности их реального содержания, так и благодаря фразе “и великое буйство подасть хинови”, позволяющей сопоставить ее с известием о “заратившихся” переяславльских торках.80 

Но вернемся еще раз к “морю”. В “Слове о полку Игореве” это слово встречается тринадцать раз в различных сочетаниях.81 Из них шесть указывают на страну света — “юг”, три служат отвлеченным поэтическим образом (“въсплескала лебедиными крылы на син[е]мъ море”, “лел[е]ючи корабли на син[е] мор[е]”, “вьются голоси чрезъ море до Кiева”), одно — вероятной ошибкой (“изъ луку моря” вместо “Лукомъля”) и только три оставшиеся связаны по своему содержанию с морем как с обстоятельством или местом действия (“и въ мор[е] погрузиста”, “на брез[е] синему морю”, “прысну море полунощи, идутъ сморци мьглами”). Особого внимания заслуживает факт, что в последнем случае два примера находятся в контексте, с наибольшей вероятностью восходящем к творчеству Бояна (архаические явления языка, реалий, сохранение строфики), а третий примыкает непосредственно к “плачу Ярославны”, содержащему как бы квинтэссенцию древнерусского язычества.82 При этом замечательно, что два стиха (“прысну... мьглами”) образуют полустрофу, точно совпадающую по размеру (трехдольник) “запеву Бояна” (“комони... Кыев[е]”). Не находя ритмического и смыслового соответствия в последующем описании бегства Игоря, они, на мой взгляд, позволяют признать в себе заимствование с переработкой двух следующих за ними строк, что при переосмыслении привело к фактической ошибке, невидимой для читателя и автора, плохо знакомых с морем. Заключается же она в том, что при традиционном истолковании текста “идутъ сморци мьглами” как “идут смерчи в туманах” или “в облаках”, приходится выбирать одно из двух: или “мьгла” не “туман”, или “сморци” не “смерчи”, поскольку подобного сочетания в природе быть не может.

Попытка Н.В.Шарлеманя выйти из этой ситуации, предположив в “полунощи” указание на страну света, а “море” — указание на содержание Игоря летом и осенью на морском берегу (хотя приморские степи пригодны для выпаса исключительно в весеннее время) и т.п.83, представляется совершенно искусственной. Между тем, наряду со словом “сморчь” (смерчь) в древнерусской письменности отмечено схожее слово “смречь” — “кедр”.84 Если вспомнить, что в низовьях рек Северного Причерноморья до сих пор бытует судно, именуемое “дубок” (от “дуб” — порода дерева), то по аналогии можно предположить существование термина “сморци” или “смреци”, обозначавших парусно-весельные суда (моноксилы византийских хроник?), на которых Олег Святославич был увезен в Византию и на которых мог бежать обратно.

В таком случае фрагмент с наибольшим вероятием может быть переведен как “разыгралось к полуночи море, идут во тьме суда”. Его метрика и содержание, оправданные событиями XI в. и ритмическим строем произведений Бояна, показывают на переработку следующего за ним текста, где имя Игоря, по всей видимости, заменило имя Олега, и от первоначального содержания осталось разве что дополнение “на землю Русскую”. Такое истолкование соответствует и метрике отрывка, где цезура следует за словом “полунощи”, а не предшествует ему, как получается по толкованию Н.В.Шарлеманя. В результате же можно видеть, что все три конкретных упоминания “моря” оказываются находящимися в текстах, с наибольшей вероятностью заимствованных у Бояна, тогда как остальные лишь усвоены и развиты автором “Слова...”, стремившимся не столько к точной передаче географических реалий, сколько к максимальному достижению поэтической образности.

Этим же объясняется появление таких географических ошибок, как Переславль, стоящий на берегу р.Сулы, и пр.

Подобный вывод важен не только для анализа творческого метода автора “Слова...”. Он позволяет видеть в известии Ипатьевской летописи о разгроме войск Игоря, из которых “с 15 мужь утекши, а ковуемь мн[е]е, а прочие в мор[е] истопоша”85, в последних его словах (“а прочии... истопоша”) дополнение, продиктованное редактору-переписчику текстом “Слова о полку Игореве” (“и въ мор[е] погрузиста”), но ничем не подтвержденное в летописном рассказе.86 

Другим аргументом в пользу влияния текста Бояна на Ипатьевскую летопись (через “Слово...”) может служить имя реки Каялы. Из шести упоминаний Каялы в тексте “Слова...”87 ни в одном не содержится намека на реальную ее характеристику, позволяющую убедиться, что битва Игоря с половцами происходила именно на Каяле, а не на какой-либо иной реке. Наоборот, указание “съ тоя же Каялы Святоплъкъ...” неоднократно приводило исследователей к мысли, что, в противоположность Стугне и Донцу, красочно и реалистически описанных автором “Слова...”, Каяла — всего только поэтический образ (река печали, проклятая река), заимствованный опять-таки из творчества Бояна.88 Мысль эта находит подтверждение в комментариях тюрколога89, в “панегирике”, восходящем к тексту Бояна, в ритмически так же организованных фрагментах (от “ту ся копiемъ...” до “...на р[е]ц[е] на Каял[е]” и от “ту ся брата разлучиста...” до “...храбрии русичи”) и в изолированном положении “Каялы” текста Ипатьевской летописи.

Действительно, летописный рассказ указывает место битвы Игоря с половцами между рекой Сюурлий и Донцом. При этом довольно точное описание маршрута русского отряда и последовавшей битвы с ее печальным исходом, заключающееся философической фразой “и тако, во день святаго Воскресения, наведе на ня Господь гн[е]в свой: в радости м[е]сто наведе на ны плачь, и во веселье м[е]сто желю”90, — как и в случае с “морем”, имеет явное дополнение редактора-переписчика — “на р[е]ц[е] Каялы”, — что можно объяснить лишь желанием согласовать летописный текст с литературным произведением.

Примеры эти представляются мне достаточно доказательными для признания независимого возникновения “Слова...” и рассказа Ипатьевской летописи о походе Игоря, и о последующем влиянии поэмы на летопись, а не наоборот.91 

Выяснение происхождения в “Слове...” гидронима “Каяла” возвращает нас к заключительным строкам “панегирика”, содержащим утверждение, что “немци и венедици”, поющие Святославу “славу”, отнюдь не скорбят о поражении Игоря, а проклинают (“кают”) за то, что “иже погрузи жиръ во дн[е] Каялы р[е]кы половецкiя, рускаго злата насыпаша”. Имеющиеся переводы не дают исчерпывающего толкования этой фразы, поскольку Игорь не мог “засыпать” русским золотом половецких рек ни в “день Каялы”92, как гласит точный перевод данной фразы, ни после, убежав из плена без выкупа. Поэтому нахождение этого пассажа в тексте, с наибольшим вероятием принадлежащим к характеристике Святослава Ярославича, заставляет видеть в нем правку автора “Слова...”

Исходя из событий 70-х годов XI в., можно предположить, что в данном случае содержался намек на обстоятельства смерти Романа Святославича. В таком случае антиподом Святославу должен был выступить его брат Всеволод Ярославич, лишивший Святославичей “отня злата стола”, державший в заключении Олега и подвигнувший половцев на измену Роману и на его последующее убийство. Действительно, с восстановлением имени Всеволода (вместо Игоря) и изменением всего одной буквы (вместо “р[е]кы” — “рукы”, творительный падеж множественного числа) исходная фраза (Бояна) получает более правильный синтаксический и ритмический вид, а ее смысл может быть переведен как: “проклинают князя Всеволода за то, что в трагический день битвы на Каяле (“день Каялы”) он утопил в ее водах мир (благоденствие?), наполнив руки (изменников) половцев русским же золотом”.

Но вернемся к заключительной части “вещего сна”, где, следом за “Каялой” и “морем” сохранились наиболее архаические реминисценции. В исторической реальности сюжета конца XII в. они предстают лишь поэтическими (эпическими) гиперболами, в то время как для второй половины XI в. и “готския д[е]вы”, и восприятие смерти Романа Святославича в качестве мести за поражение Шарукана от Святослава можно считать вполне “злободневной” темой.

Заканчивается ли на этом “вещий сон”? На первый взгляд — да: “по Руской земли прострошася половци” (как это произошло в 80-х годах XI в.), месть за поражение Шаруканя совершилась, сыновья Святослава Ярославича в заточении или убиты. Даже на таком фоне понятен призыв “закрыть Полю ворота”. Но внимание привлекает фрагмент, заключающий в себе описание битвы Игоря (и воспоминание о битве на Нежатине Ниве), где встречается та же конструкция с начальным “уже...” и звучит знакомый размер Бояна (от “уже бо, братiе, не веселая...” до “...убуди жирня времена”, хотя по содержанию и присутствию аориста его можно распространить до “...на землю Рускую”), что в свое время М.Х.Алешковским не без оснований было сопоставлено с текстом Новгородской первой летописи.93 

Если учесть, что последние по времени события XI в., упомянутые в “Слове...”, датируются 1093 г. (смерть князя Ростислава Всеволодовича), то допустимо считать, что “пророчество” Святослава распространялось не только на ближайшие годы по смерти великого князя, но и на ту тяжелую эпоху междуусобиц (“въстала обида въ силахъ Дажь-божа внука”), которая потрясла Русскую землю в 80-90-х гг. этого века.94 

В анализе текста, с наибольшей вероятностью принадлежащего перу Бояна (“панегирик”, “вещий сон”, “ответ бояр”, а также некоторые другие отрывки, связанные своим содержанием с образом Святослава95) и лишь отчасти переработанного автором “Слова...” для сюжета конца XII в., я исходил из положения, что Боян, подобно современным ему трубадурам Европы, не только сочинял и исполнял, но, в первую очередь, записывал свои произведения, распространявшиеся как в устной, так и в письменной форме.96 Так можно объяснить, например, отмечаемый исследователями факт иной композиции “Слова о полку Игореве”, использованной автором “Задонщины”97, а равным образом и тех искажений, наблюдаемых в ее списках, которые возможны лишь при работе с текстом, а не в устной передаче произведения. То же относится и к использованию творческого наследия Бояна автором “Слова...”98, поскольку внесение в поэтическую ткань необходимых изменений, дополнений, уточняющих слов и целых фраз, нарушающих метрику и строфику, возможно лишь при наличии графически зафиксированного текста.99 

Эти выводы и сделанные наблюдения позволяют видеть, как тонко и осторожно использовал автор “Слова...” для собственных задач образы и поэтику своего предшественника. Указав в самом начале произведения Бояна (по именам их основных героев), по-видимому, имевшиеся в его распоряжении, автор “Слова...” использовал для описания похода Игоря и его битвы с половцами лучшие строки поэмы о походе Романа Святославича (на это указывают “зачины”, чья метрика повторяется в описании похода, битвы и реминисценциях по поводу битвы на Нежатине Ниве), а для возвеличения сюзерена Игоря и Всеволода — образ Святослава Ярославича, умело трансформированный им в фигуру Святослава Всеволодовича, придав ему поистине царский блеск и импозантность.

Все это еще раз свидетельствует о незаурядном таланте и литературном мастерстве автора “Слова...”, в полную меру раскрывающихся в его собственных строках, для которых заимствованные у Бояна образы и метафоры послужили лишь опорой, — в призыве к единству князей, к единству Русской земли, впервые в древнерусской литературе ощущаемой много шире, чем только Среднее Поднепровье и Посемье.

Вернуться к оглавлению

Никитин  А.Л. Слово о полку Игореве. Тексты. События. Люди. М., 1998.


 

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании всегда ставьте ссылку