ПАНАМА [16] И ПАРЛАМЕНТАРИЗМ

ЗАМЕТКИ И ВОСПОМИНАНИЯ

I

Странное впечатление испытываешь, когда, читая в газетах скандальные сцены, в которых такую печальную роль играют Рувье [17], Флоке, Клемансо [18], вспоминаешь этих людей в иной обстановке, так немного лет тому назад.

Тогда они все были спасителями отечества... Происходили другие скандальные сцены. Другие объявлялись ворами... А ведь еще немного лет перед тем и эти другие — Вильсоны, Греви [19] — тоже были “досточтимыми”.

Вильсон оказывал отечеству важные услуги, Греви был “честный, строгий республиканец”... Сколько этих превращений отцов отечества в изменников за какие-нибудь пятнадцать лет!

Я не застал лично падения Гамбетты [20] и захватил только его торжественные похороны. Так же торжественно похоронили бы генерала Буланже, если б он догадался умереть немного пораньше. И если бы Гамбетта не умер вовремя, он, по всей вероятности, так же был бы объявлен врагом отечества, как был объявлен Буланже.

II

Этот Palais Bourbon, видевший столько превращений спасителей отечества в изменников и воров, мне представляется живой эмблемой парламентарной Франции. Величественное монархическое здание, опирающееся на колонны, которых, кажется, не сокрушат тысячелетия, важно и задумчиво смотрит на Сену, на которой Родилась великая Франция Бурбонов. Но Бурбонов уже нет, и важное наружи здание внутри изменило свой характер, это что-то среднее Между театром, биржей и каким-нибудь “универсальным магазином”. Однако тут решаются судьбы нации, которая столетия дает камертон европейской мысли и жизни. Это твердо помнишь, впервые входя в Palais Bourbon, и невольно настраиваешь себя на высокий тон.

Вспоминаются Рим, “отцы отечества”, великие граждане. Не гармонирует с этим высоким настроением сутолока лестниц и коридоров. Досадное чувство испытываешь, видя суету и беготню сотен двух всевозможных репортеров и корреспондентов, отправляющих письма и телеграммы во все концы света. Если при этом из залы заседаний донесется еще рев бурного скандала, то, приходя в трибуну, скорее чувствуешь себя на пути в Биржу. Но все эти “нечестивые” мысли новичок спешит подавить в себе, и вот он наконец под громадным сводом залы, где великая нация собрала представителей своей мысли, своих желаний, своего гения.

Великолепнейший амфитеатр, которому позавидует самое роскошное место зрелищ. Сверху, сквозь матовый стеклянный потолок, льется мягкий свет дня или электричества, так подражающего солнцу, так искусно его сменяющего, что сам не разберешь, в полдень или в полночь смотришь на развертывающуюся внизу картину. Она красива, но производит странное впечатление. Аудитория не аудитория, театр не театр. Что-то смутное. Тройной ряд лож, наполненных разряженными дамами, кавалерами, и шумный раек верхнего яруса всевозможных “пресс” — парижской, провинциальной, иностранной — все это больше переносит вас в театр, нежели в законодательное собрание, спокойно, независимо и глубоко разрабатывающее вопросы спасения и благосостояния страны. Правда, нынче публика по крайней мере не аплодирует, но мне приходилось слышать во времена бурных буланжистских сцен, как люди публики бесцеремонно кричат представителям нации: “О канальи, о куча дряни!” Я помню, как в самую торжественную минуту Версальского конгресса из трибуны журналистов с отчаянием закричали председателю: “Громче, пожалуйста, громче!” Его голос был действительно слаб. И председатель ничего — взглянул, вошел в положение “прессы” и начал говорить громче...

III

Все это замечается не сразу, но когда походишь с год в эту роскошную залу, то краснеющую обивающим ее сукном, то чернеющую депутатскими сюртуками, потолкаешься в “кулуарах”, посидишь в осаде бунтующей толпы, кричащей “В воду депутатов!”, присмотришься, как решаются насущные вопросы жизни нации, — римские иллюзии отлетают как дым. Этот важный Palais Bourbon, такой серьезный снаружи, начинает казаться жалким базаром житейской суеты. Всякое чувство уважения к представительству мысли и гения нации исчезает бесследно, и, подобно всем другим, входя в лабораторию политической жизни великой нации, спрашиваешь только: “А что, сегодня будет интересное заседание?”

“Интересное” — это значит: будет ли какой-нибудь скандал? Если не предвидишь скандала, то пропадешь со скуки.

И это действительно правда. Заседания палаты, вообще, можно разделить на две категории. Есть вопросы деловые, те, которые, собственно, и нужны стране: нужно провести железную дорогу, канал, установить налог, сделать льготу рабочему или крестьянину, произвести улучшения во флоте, армии и т. д. Есть вопросы партийного интереса, которыми иногда являются и первые, но чаще — что-нибудь совсем ничтожное, какая-нибудь амнистия десятка анархистов или какая-нибудь мелочь, так или иначе задевающая личность министра, президента, того или иного chef а партии.

Как решают вопросы чисто деловые, для страны жизненные? Зала пуста. Депутаты либо в коридоре, либо вовсе отсутствуют. Вопрос — “в комиссию”! Таких вопросов наберется штук пятьдесят, и затем они решаются гуртом. Входят докладчики с кипами бумаг, спешно и сокращенно читают доклады. В это время депутатский амфитеатр имеет красноватый фон. Сюртуков мало, они не покрывают красного сукна кресел.

“Решено”, “принято”, “отвергнуто” — все это в пять-шесть минут. За час-два решат вопросов тридцать — сорок.

Все скучно, тихо, невнимательно. Да и действительно не из-за чего быть оживленным. Огромное большинство ничего не понимает в вопросе. Заинтересованы в нем немногие. Депутат, которому по обязательствам перед избирателями нужно, чтобы такая-то линия была построена, или попадет в комиссию, или вообще похлопочет о деле у вожаков партий. Обсуждать в палате некому, да и вопрос “неинтересный”.

IV

Но зала сразу изменяется, когда является нечто затрагивающее партийный интерес, нечто способное скомпрометировать противников, дать популярность своим, особенно очистить министерские места для новых кандидатов. Тут зала вся черная как уголь. Красные полосы исчезают. Все в сборе.

Лица оживленные. Прения бурные. Все способности напрягаются. Раздаются страстные, демосфеновские речи, перлы ораторского искусства. Общее электричество невольно сообщается и вам, уже скептичному, уже даже презирающему эту толпу якобы представителей национальной мысли и гения. Увлекаешься, как в театре, невольно следишь за искусными маневрами фехтовальщиков слова и голосования, и когда какой-нибудь Клемансо своей отрывистой, полной нервной силы речью успевает до того одурманить толпу, что самые противники неожиданно для себя дают ему сотню голосов, — невольно любуешься им. Молодец, ловкач! Ведь как обошел!

Жалкое зрелище, когда очнешься из гипнотического состояния и, выходя на набережную, вспомнишь, какую, однако, нелепую вещь поставило собрание представителей национального гения. Много таких сцен перевидал я в Ratals Bourbon в то время, когда еще изменниками и ворами были не Рувье, не Флоке с Клемансо, а другие, ими тогда обличаемые и ниспровергаемые, те, которые тоже раньше обличали и ниспровергали других своих предшественников, тоже имели свою эпоху славы “спасителей отечества”. Спасали ли они все когда-нибудь отечество? Были ли они когда-нибудь злодеями и изменниками? Какой вздор! Ничего этого не было, был просто парламентаризм как он есть, как он будет до тех пор, пока наконец не исчезнет под напором не общего презрения, давно уже достигшего полной степени зрелости, а движения, до сих пор оказывающегося невозможным по отсутствию личности, около которой могло бы оно сомкнуться.

V

Теперь Дерулед [21] кричит в палате “Долой парламентаризм!”. Этот крик, эта идея — несомненно, самая популярная, самая национальная в современной Франции. С тех пор как я знаю Третью республику — это настоящая мысль нации.

Мы смотрим со стороны, они переживают. Это разница. Наших свободолюбивых россиян теперь приводит в сомнение и недоумение панамское дело. А ведь у французов таких Панам уже было немало, и свой парламентаризм они знают не из газет, а видят его вплотную, участвуют в нем. Нельзя же требовать от них такого полного отсутствия здравого смысла, чтоб они не видали тех депутатов, которых избирают, тех франков, которые получают и раздают на выборах, тех взаимных подвохов, в которые превратилось “правление” страны? Мы в панамском деле видим только колоссальные злоупотребления. А французы не могут не видеть гораздо худшего: страшного понижения не людей (это бы еще не беда), а самой правительственной идеи, той работы, которую всякий народ ожидает от правительства и при неисполнении которой приходится неизбежно задать себе анархический вопрос: “Для чего же тогда правительство?”

С этой точки зрения “панамские скандалы” приобретают самое поучительное значение.

VI

Злоупотребления людей политиканского слоя нигде, а тем более во Франции, никогда особенно не могут удивить. Правда, в данном случае злоупотребления поражают даже по размерам и потому, что подозрения захватывают не запятнанные доселе имена. Но гораздо хуже понижение самой идеи правительства, до которого довел парламентаризм, по данным панамского скандала.

Злоупотребления везде возможны. Но правительство, конечно, обязано прежде всех усмотреть за этим само (ибо кому же ближе видеть?) и само, по собственному сознанию долга, обязано принять меры к прекращению зла и наказанию виновных. При таких условиях злоупотребление лиц не компрометирует учреждения. В данном случае все вышло наоборот. Злоупотребления гигантских размеров, совершавшиеся с ведома правительства, открываются только тогда, когда уже карманы народа опустошены и банкротство спекуляторов становится совершившимся фактом. Подкуп журналистов и депутатов открывается частными лицами, и притом интригой. Тут только, когда уже вся страна кричит, правительство соглашается наконец принять меры “наказания”, очевидно, не по желанию исполнить долг, а ради того, чтобы удержаться на своем месте. Объяснения правительственных лиц в этом отношении изумительны.

Самое указание виновных суду и общественному мнению совершается способом, вызывающим недоумение. Обличения производятся людьми, которые, однако, прежде чем говорить, должны бы иметь разрешение на открытие профессиональной тайны. Это отчасти касается Андрие и в еще большей степени относится к тому, кого общественное мнение считает закулисным подстрекателем всей кутерьмы. Констан, как бывший министр, может, конечно, знать многое, чего открывать не имеет права. И, однако, говорят, именно он вооружает оппозицию своими секретными сведениями. Комментарии прибавляют, что он при этом имеет личные виды. Стремясь к президентству, он будто бы желает дискредитировать соперников, то есть всех видных людей республики. Во всяком случае, обличения возникают частным, даже подпольным путем. Правительство соглашается наказать виновных, только будучи к тому принуждено, оно как бы жертвует ими. При этом оно объясняет самолично, что о злоупотреблениях знало и до тех пор, пока его не принудили, не считало нужным принимать никаких мер. Другими словами, это означает, что правительство не видело в этих фактах ничего необычайного, ненормального, ничего такого, против чего должна вооружиться власть.

И на беду, такие понятия о долге парламентарного правительства раскрываются народу не кем иным, как Флоке, без сомнения, лучшим представителем парламентарной идеи, человеком из тех, которые по всем качествам своим являются представителями строя в глазах народа.

VII

Флоке родился в сорочке. Он всем одарен для успеха. Он умен, его репутация всегда была чиста. Он необычайно показной человек.

Самая наружность его счастливая, соединяющая приветливость и величественность, напоминая нечто королевское и даже близкое народу французско-королевское, бурбонское. Карьера без задоринки — если не считать юношеского “Vive la Pologne”, в конце концов для француза очень извинительного. Речь неглубокая, но блестящая, самоуверенная; редкая способность моментальных ловких возражений. Работник неутомимый, не теряющий от труда ни веселости, ни бодрости и при всех занятиях находящий время для гостей и постоянного упражнения в фехтовании; все это одинаково необходимо для парламентарного законодателя: вчера словесно разбил генерала, сегодня утром должен с ним драться, а к двенадцати часам явиться на открытие памятника Гамбетты. Он все успевает сделать вовремя. В десять часов пырнул шпагой в горло Буланже, к двенадцати во всем параде, свежий и веселый открывает памятник, словно он не на дуэли дрался, а мимоходом выпил рюмку коньяка. Не забыл даже опоздать на пять минут, чтоб иметь случай скромно извиниться:

“Занят был неотложным делом”. Его, конечно, встречают шумными аплодисментами. Никто не умеет принять у себя так мило и “по-барски” (что ужасно ценится демократической Францией). Никто не дает лучших вин. Вообще — человек на все руки. При этом хотя радикал, но в меру, и прежде всего — француз. Если республика имеет не партийного, а государственного выразителя, то это, конечно, Флоке. Так думает всякий. И вот такой человек, защищаясь от обвинений, открывает народу, что такое в его лице парламентское правительство. Он, как и его сотоварищ Рувье, тоже министр, далеко не из мелких государственных людей республики, совершенно не стесняясь, сознаются, не подозревая, что этим они пятнают себя как правителей страны, что они вполне знали о подкупах. Правда, они говорят, что “Панамская компания” производила раздачу денег не депутатам, а журналистам, в качестве publicite. Но объяснение это совершенно равносильно признанию подкупа депутатов. Пресса и Palais Bourbon с Люксембургом связаны тесно, неразделимо и открыто для всех. Нет влиятельного органа печати, который бы не имел если не директора, то главных редакторов из депутатов, нет влиятельного вожака без газеты. Рувье говорит, что раздача происходила “общая”, “не одной какой-либо фракции республиканских газет”, а всем. Это сознание громовое. Значит, “Temps”, “Republique Francaise”, “Justice” и т. д., по сведениям правительства, получали деньги. Но как же отделить в Клемансо, Рейнахе и т. д. директора газеты от депутата? Допустим, что Клемансо-журналист получал деньги в качестве publicite, но что значат эти деньги для Клемансо-депутата? Только подкуп, и больше ничего. И это касается десятков наиболее влиятельных депутатов, которые одновременно и журналисты или прямо заинтересованы в делах газет. В самом деле, Клемансо, как редактор “Justice”, и ряд его товарищей — Мильеран, Пишон и т. д. — не могут издавать газеты без денег финансиста Герца. Без “Justice” и вся фракция радикалов остается как без рук. Итак, они все, как парламентская группа, нуждаются в деньгах Герца и получают их, по собственному осознанию... теперь, когда нельзя уже молчать. Прежде денежное участие Герца, известное в среде политиканов и журналистов, тщательно скрывалось от публики.

Прекрасно. Но, стало быть, все они, как парламентская группа, прямо заинтересованы в том, чтобы финансист Герц не разорился, а преуспевал. Разорись Герц — “Justice” погибает. Читателями ни одна политическая газета Франции не существует и не может существовать. Кто же при таких условиях поверит, чтобы радикалы не поддержали своими голосами в парламенте таких предприятий, от которых зависит благосостояние Герца? Очевидно, это непременно сделают из партийного интереса даже те, которые остаются лично честными.

Итак, признания Флоке и Рувье в открытой и общей раздаче панамцами денег журналистике есть прямое сознание в подкупе депутатов. Правительство это знает, но ему даже в голову не приходит принимать какие-либо меры для прекращения зла.

VIII

Флоке, положим, принимал меры и заявляет об этом с некоторой гордостью, с убеждением своей правительственной правоты. Но какие же это меры? Хуже, чем никакие. Прекратил ли он “общую раздачу денег” газетам, имевшую очевидной целью выманить из карманов миллионов семей миллиарды их кровных сбережений на сомнительное предприятие? Нет, заботы парламентского правительства не заходят так далеко. Прекратил ли он раздачу денег хотя тем газетам, в которых этими деньгами подкупались депутаты? Об этом не является и мысли. Флоке подумал лишь об “общественной безопасности”, о господстве своей партии, он “вмешался” только в “распределение”. Он лично “ничего не требовал и не получал”, но как министр считал долгом не допустить, чтобы деньги, раздаваемые компанией, пошли исключительно на усиление оппозиционных газет. Стало быть, он понимал, что деньги, назначенные на publicite, имеют в действительности и политическое значение. Да и какой ребенок этого не поймет!

Сопоставляя признания двух министров, получаешь один вывод: благодаря вмешательству правительства получилось “общее распределение”, а не какое-либо “тенденциозное”. Де Берни имел право формулировать: значит, французы давали деньги на канал, а они пошли частью на развитие буланжизма, частью на борьбу против него! Краски положены густо, но картина — невыдуманная. Такова широта “национальных” помышлений правительства.

Но этого мало. Флоке считал долгом, говорит он, “вмешаться” в “pacпpeдeлeниe” денег. А Рувье рассказывает, что “для защиты республики” должен был брать деньги у частных лиц. Один раз “лично для себя”, то есть взял “лично”, однако не на свои потребности, а “на поддержание уличного порядка” (против буланжистской демонстрации). Как частный человек, у частных людей он берет деньги для того, чтобы в качестве министра платить своим полицейским или, может быть, тем, кто должен был изображать “толпу”, кричавшую против Буланже, точно также, как сторонники генерала нанимали другую “толпу” для криков за Буланже. В конце концов, не разберешь, имел ли, однако, генерал против себя правительство Франции, шел ли он против правительства Франции или против таких же, как и он, частных людей. Деньги, “лично” занятые на “охрану уличного порядка”, министр отдает затем из секретного фонда. Другой раз он занимает суммы у частного человека, но уже “для правительства”, и из-за этого возникает каким-то мудреным способом личная сделка двух финансистов. Где тут правительство? Где биржа? Рувье заявляет республиканским депутатам, отдающим его теперь на заклание: “Если бы вас не защищали, вы не сидели бы теперь на этих скамьях”. Это очень может быть. Но Франция не может не подумать: “Тут шла потасовка между какими-то партиями, группами, частными лицами... Но, господа, где же было мое правительство, правительство, которое охраняло мой интерес, а не скамьи для той или иной фракции депутатов?”

IX

Этого “правительства Франции” настолько не было, что самый вопрос о нем стал уже “бунтовским”, “возмутительным”. Гамбетга, единственный “великий человек” Третьей республики, по первым же шагам ее почувствовал то, о чем через десять лет стала догадываться страна. Он хотел создать в республике “министерство Франции” — и немедленно был низвергнут. Он мог владычествовать как партийный вожак. Но как только вспомнил, что нужно правительство Франции, все парламентские группы сплотились против него не менее единодушно, нежели против “Катилины” Буланже. И, однако, неужели это так преступно — находить, что нация имеет нужду в правительстве и даже что всякое другое правительство, кроме национального, есть узурпация?

Рассказывая о своих “делах”, Рувье бросает правой стороне вызов:

“Вспомните историю царствований, столь близких вашему сердцу, и вы найдете еще не такие дела”. Это большая ошибка, которая обнаруживает лишь, насколько у “парламентариста” исчезло уже понимание того, что такое правительство.

“Дела” могли быть. Могло быть нарушение долга, злоупотребление. Но неправда, чтобы какой бы то ни было монарх, даже Луи Филипп [22], “лучшая из республик”, или Наполеон III [23] могли когда-либо забыть до такой степени свое значение национальных правителей.

Никогда ни один монарх не осмелился бы заявить публично, что пред лицом гигантской спекуляции, охватившей карманы чуть не поголовно всех его подданных, он подумал только о “равномерном” распределении сумм, назначенных на обман народа или на подкуп депутатов. Ни один монарх, как бы ни пал он низко, не опустится до такого понимания “общественной безопасности”, до которого дошел лучший парламентарный деятель. Фактически никогда, даже при Луи Филиппе, не было стольких madame Лимузен, Вильсонов и Панам. Но если нечто подобное являлось по злоупотреблению, по личной безнравственности или слабости правителя, то идея правительственного долга все же соблюдалась хотя по наружности и оставалась не искаженною до воцарения лучшего правителя. Так бывало в самых плохих случаях — когда народ обыкновенно приходил в негодование и возмущался.

А парламентаризм после неслыханных примеров злоупотреблений, сверх того, заявляет стране, что и самая идея долга национального правительства для него не существует, что он понимает только партийное правительство. Легко ли это переварить народу, особенно воспитанному в понятиях своего “самодержавия”, своей “верховной воли”?

Х

Ж.-Ж. Руссо, пророк демократии, еще в 1762 году предвидел то, чего нынешние поборники демократии не замечают после столетнего опыта.

Выясняя условия, необходимые для проявления народной воли, Руссо настойчиво предостерегает против: 1) представительства (которое, по Руссо, в самой идее есть обман), 2) существования партий, 3) агитации, к чему-либо склоняющей народ. Эти три язвы он клеймит всею силой своего неподражаемого негодования, замечая, между прочим, что при господстве партий “народная воля более не существует и осуществляемое мнение есть мнение частное”.

Частный характер, налагаемый на государство парламентаризмом, действительно бьет в глаза. Развитая парламентарная страна создает строй какой-то своеобразной олигархии, при которой raison d'Etat понижается до последней степени и интерес лиц вырастает до степени, напоминающей “правление” разных Орсини и Колонна, бели не прямо среднеазиатских ханов.

Во многоразличных эпизодах известного дела Вильсона был, помню, любопытный случай с депутатом Порталисом (редактором девятнадцатого века”). Положение было таково. С одной стороны — Вильсон, депутат и делец, с другой — Порталис, депутат и тоже не без “дел”. Обвинения против Вильсона, торговавшего патентами на ордена Почетного Легиона, уже возникли, но еще не наросли до степени очевидности. Правительство, как ныне в панамском деле, вообще очень желало потушить возникающий скандал, но силы на это не имело. В такой-то момент, когда еще возможно было ожидать что скандал как-нибудь затихнет, явился Порталис. Какие у него были расчеты, это все равно, но он взял на себя ту роль, которая в нормальном правительственном строе должна бы принадлежать полиции и судебному следователю. Его квартира, его редакция превращаются в какую-то канцелярию дознания по делу Вильсона. Порталис сосредоточивает у себя множество сведений по продаже орденов, а еще больше кричит о своих сведениях. “Девятнадцатый век”, конечно, раскупается нарасхват, а в палате дотоле незаметный Порталис становится персоной, по крайней мере все им интересуются, все с ним и о нем говорят.

Что делать с этаким беспокойным человеком? Сам по себе Вильсон не важен, но он зять президента республики. И вот происходят совершенно невероятные явления.

Два раза подряд воры проникают в квартиру Порталиса, причем, оставляя без внимания столовое серебро, роются исключительно в бумагах, из которых кое-что и похищают. Порталис громко кричит, обвиняя в воровстве правительство.

Надо заметить, что как ни подозрительно само по себе все происшествие, из него пока еще не вытекают неизбежно подозрения против правительства. Парламентарный режим, при котором ряд лиц нуждается в средствах подсидеть друг друга, скомпрометировать врага, развил своего рода промышленность так называемых petite papiers. Письмо, записка, заметка влиятельного министра или депутата Х охотно будут куплены депутатом Y. Многие накопляют у себя целые коллекции таких документов, которыми и держат в руках противников и при надобности подставляют им ножку. Это политический шантаж, вполне вошедший в обиход партийной борьбы. Поэтому вор, которому бы попались такого рода “полезные” pefits papier, может за них выручить, пожалуй, более, нежели за серебро.

Но странно вот что: второй раз слуги Порталиса, заметив подозрительных людей и уже проученные первой попыткой, предупредили позицию, и полиция... никаких мер не приняла. Итак, Порталис имел право заподозрить правительство.

Особенно дорожил он одним вильсоновским чеком, которого воры не нашли, и для верности, на случай похищения, принес в палату, показывая его всем депутатам, чтоб иметь хоть свидетелей. Осторожные замечали ему: “Mais vous voulez vons faire assommer” (“Вы хотите, чтобы вас убили”). Порталис, видимо, еще не шел так далеко в подозрительности и отправился домой безо всяких предосторожностей. На перекрестке двух улиц он вдруг слышит топот бегущего за ним человека. Он не обращает внимания, как вдруг получает оглушительный удар в затылок. Чем? Это осталось, помнится, невыясненным. Как бы то ни было, преступник поскользнулся, удар пришелся неверно, и оглушенный Порталис устоял на ногах. Преступник, видя, что придется бороться, моментально бросается бежать, однако Порталис имел силы закричать, подоспели прохожие. Все дело было испорчено.

Преступник, сначала упорно скрывавший имя, оказался неким Зюльфа, профессиональным жуликом. Дознание, которое как-никак принуждены были произвести, выяснило, что какой-то хорошо одетый господин зашел в один кабацкий вертеп, где находился Зюльфа, и дал ему хорошие деньги (не помню сколько, но давал раза два, кажется), с тем чтобы напасть на Порталиса. Господин этот остался не разысканным, мотивы найма разбойника остались в тумане, и все дело погашено было в громких скандалах, быстро набежавших тогда на “политическую” жизнь Франции.

Разбирательство дела уже возбуждало мало внимания. Однако в первые дни после покушения общее мнение, разделяемое и Андрие, было таково, что это дело полиции. Андрие, по рассказу Порталиса, объяснял ему это и хотя опроверг потом публично, но в таких неясных выражениях, что, читая его “опровержение”, всякий получает из него скорее “подтверждение”. Да и конечно: не зная личностей “преступного Парижа”, как адресоваться к неизвестному оборванцу с таким опасным предложением? А какой же “хорошо одетый господин” знает “Paris coupe gorge” так близко, так лично? Только предполагая полицейские совет и указание, можно объяснить себе эту темную историю. Да и Зюльфа, видимо, запирался и заметал следы своего нанимателя.

Вот какие средневековые делишки воссоздает парламентарное государство XIX века.

XI

Возьму другой случай, менее важный, но, пожалуй, еще более, так сказать, приватный.

Решаясь на такую меру, как устранение военных от заведования военным министерством, правительство республики в 1888 году имело лишь одного человека, назначение которого военным министром сколько-нибудь примиряло армию и Францию с неслыханным риском, которому интерес “республики” подвергает в этом случае интересы Франции. Этот человек — Фрейсине [24], не военный, но имеющий репутацию сведущего в военном деле. Однако способность “статского” кандидата к военному делу была заподозрена депутатом графом де Мартемпре, который доказывал, что сражение при Божанси 8 декабря 1870 года было потеряно благодаря распоряжениям Фрейсине. Генерал Камо, по разъяснению графа де Мартемпре, намеревался, согласно распоряжению генерала Шанзи [25], защитить Божанси, но Фрейсине формально приказал очистить местность, отчего и воспоследовала потеря битвы.

Фрейсине всходит на трибуну и заявляет, что ничего подобного не было.

В это время Шанзи уже умер. Но генерал Камо еще оставался жив. Заинтересованный вопросом, г-н Альфред Дюке вступает в переписку с генералом, узнает, что у него есть депеша Фрейсине 1870 года, вследствие которой генерал очистил Божанси, просит показать ему эту депешу. Генерал Камо отправляет документ заказным письмом, и письмо — увы и ax — неизвестно где пропадает. Документ исчез.

По поводу этого странного исчезновения, конечно, в палате был запрос, министр отвечал, что это до него не касается. Он стоит выше подобных подозрений. Если же почта затеряла заказное письмо, генерал Камо может представить квитанцию и законно требовать вознаграждения. Уж не знаю, требовал ли он свои законные 25 франков за пропажу письма, но, во всяком случае, документ исчез для истории и для противников статского министра военных дел.

Я вовсе не хочу придираться к парламентскому строю. Вполне понятно, что всякое правительство может иметь государственную надобность заставить замолчать частного человека. Но в строе серьезном, когда правительство действительно есть выражение власти нации, оно облечено правом открытым, откровенным, не принужденным унижаться до частного подвоха. Здесь же у правительства такого права нет и быть не может, потому что при беспрерывной смене господствующих партий невозможно давать их правительствам подобных прав. Тогда действительно в стране житья не будет, если каждая партия поочередно начнет практиковать власть “нации” друг над другом, одни противники над другими.

А в то же время, как бы ни было эфемерно и бесправно партийное правительство, ему нужно существовать свои немногие дни власти. Оно и пользуется фактической силой для действия частного, подпольного. Нельзя заставить Порталиса или Камо уважать “государственный интерес” Вильсона и Фрейсине, да и какой же это “государственный интерес”? Поперхнешься самым словом. Но можно фактически подыскать Зюльфа, можно следить за Камо и перехватить его письмо, что и делается. Плоскость наклонная, внизу которой так и чуются яд и кинжал олигархий. Общественное мнение едва ли было бы удивлено появлением этих орудий “политической борьбы” и уже подозревает отравление в неожиданной смерти Рейнака [26]. Допустим, что подозрения фантастичны, но они рисуют настроение народа и его оценку того “самодержавия”, которое ему дает парламентаризм.

У нас плохо понимают все это, потому что мало знают практику парламентарного механизма, в которой все это является совершенно логично, шаг за шагом, как неизбежное последствие основного принципа.

XII

В Palais de Justice происходит “панамская” переборка. В Palais Bourbon новое министерство. Необходимо, говорят, взять новых людей, чтобы до власти, как до жены Цезаря, не могло коснуться и подозрение. А старые люди, как маятник, качаются между Palais Bourbon и Palais de Justice. Флоке утром сдал должность, а в полдень уже приглашен в камеру судебного следователя. Комедия судеб парламентарных! И эти люди хотят, чтобы до власти, как до жены Цезаря, не смела коснуться самая клевета!

Но где же найти таких удобных граждан, которые бы не сообразили, что если Флоке приглашается в камеру судебного следователя, то чрез год туда могут быть приглашены и нынешние незапятнанные “новые люди”?

Обновление этим не кончается. Палате осталось жить всего несколько месяцев, наступят выборы, и нации будет предоставлено вручить свои судьбы еще более новым людям, еще более незапятнанным уж хотя бы по одному тому, что они отроду никогда ничего не делали.

Общая чистота будет сверкать белизной все время... до ближайшей вильсоновщины или Панамы.

Но не проще ли было бы просто прекратить нынешнюю Панаму, объявить ее даже патриотическим делом, а “пострадавших” — невинной жертвой клеветы? Такой оборот был бы менее хлопотлив, а для нации и республики от него не больше вреда, чем от назначения новых, незапятнанных людей, потому что нынешние люди, право, ничем не хуже будущих.

Беда вовсе не в людях, а в тех условиях, которые отнимают у парламентарного правительства характер национальный и делают его правительством партий, давая тем чрезмерно широкий ход всем частным интересам, а стало быть, и злоупотреблениям.

Продолжим разбор этих условий.

XIII

Собственно говоря, принцип народной воли требует прямого народного правления. Принцип и при этом условии не давал бы никаких хороших результатов. В Швейцарии есть право апелляции к народному голосованию (referendum) и предоставление утверждения основных законов прямому всенародному голосованию. Никаких полезных последствий от этого для разумности закона не происходит, Да и практиковать такую роскошь демократизма возможно лишь при больших оказиях. В сущности, это принципное “баловство”, а не серьезный ресурс законодательного устроения.

Но самое главное — что это за “народная воля”? Где, в чем она реально существует? Народ твердо хочет одного: чтобы дела страны шли хорошо. Народ, исторически живший, составляющий нечто сплоченное, отличное от соседей, еще не разбившийся на непреодолимо враждебные группы, имеет еще другую волю: чтобы дела страны шли в известном духе, к которому он исторически привык и которому доверяет.

А засим в бесчисленных частных случаях, из решения которых слагается правление страны, народ не имеет никакой воли, разве по экстренным случаям — вроде мира или войны или вручения своего спасения такому-то популярному лицу. Немногими подобными случаями все и исчерпывается. Но собственно в текущих вопросах правления народной воли нет. Как иметь волю в отношении того, о чем я не имею и понятия? В каждом вопросе немногие смыслят хорошо, немногие кое-что, а 99/100 — ровно ничего. Комбинации знающих и незнающих меняются. По одному вопросу понимает Иван, а Федор нет, по другому Федор смыслит, а Иван нет. Но в каждом случае имеется громаднейшее большинство, которое ничего не понимает и никакой другой воли не имеет, кроме того, чтобы все было хорошо.

От этого-то большинства требуют, чтобы оно высказало свое мнение и свою волю! Но ведь это просто комедия, и притом вредная. Понимающих данный вопрос, положим, сто человек, а не понимающих — несколько миллионов. Требовать решения большинства — значит лишь утопить сто знающих голосов в сотнях тысяч ничего не смыслящих!

Народ, говорят, может послушать знающих; ведь он хочет себе добра. Конечно. Но знающие люди — это люди, во-первых, занятые делом, почему именно и знакомы с вопросом; во-вторых, они упражняют свои способности вовсе не в красноречии, не в технике агитации. По части искусства одурачивать толпу, льстить ей, угрожать, увлекать ее — по части этого гибельного, ядовитого искусства агитации люди дела всегда будут побиты теми, кто специально посвятил себя политиканству. В политиканы подбираются люди специально, по природным способностям пригодные именно к этому ремеслу; свои способности они затем упражняют, наконец, они сбиты в партию, дружно действующую. Как же против них бороться человеку дела? Это невозможнейшая вещь, и в действительности народ, поставленный в такое положение, всегда идет не за знающими, а за искусными в политиканстве. Он играет преглупую роль и не может из нее выйти, хотя бы даже вполне сознал свое глупое положение. Я, например, вполне понимаю роль политиканов и презираю ее, но если бы меня заставили подавать голос за меры, которые я лично не способен сам взвесить, — конечно, нимало не сомневаюсь, что был бы одурачен, и люди ловкие заслонили бы от меня людей знающих и честных.

Такова действительность народной воли. Она есть игрушка ловких людей даже в том случае, если мы имеем непосредственное правление народа. Но непосредственное правление народа сверх того практически невозможно. Нельзя его собрать, нельзя и превратить весь народ в законодателей. Надо же кому-нибудь и хлеб сеять и на фабриках работать. Наконец, у каждого есть своя личная жизнь, которая ему дороже политики. Вообще, приходится прибегнуть к представительству.

Теоретически это — бессмыслица. Передавать свое право гражданина можно. Но передавать воли своей нельзя. Ведь я передаю ее на будущее время, для будущих решений, по вопросам, которых еще нет. Стало быть, выбирая депутата, я ему даю право выражать ту мою волю, которой и сам еще не знаю. Выбор представителей имел бы осуществимый смысл только в том случае, если бы я передавал свое право гражданина, то есть просто бы говорил, что данной личности доверяю вести мои политические дела и в чем он законно поступит — спорить и прекословить не буду до конца срока полномочий. Но такая передача самого права самодержавия народа есть идея цезаризма, а не парламентаризма. Парламентаризм требует от страны представителей ее воли, мнения, желания, то есть вещи невозможной, явного обмана. Посылая своих депутатов, страна от своей воли на срок их полномочий не отказывается. Если, например, наш депутат, хотя Ферри [27], по глубокому убеждению, считает нужной Тонкинскую экспедицию, а мы, избиратели, ее не желаем, то, по смыслу теории, Ферри должен отказаться от депутатства. Если президент республики полагает, что его палата не выражает воли страны, он ее распускает и требует от страны новых представителей. Требует выражать именно волю страны!..

Итак, предлагается стране сделать выборы. Кого же она пошлет?

XIV

Прежде всего, еще вопрос: кто захочет пойти?

В экстренных случаях, когда требуется спасение отечества (в 1612 году в России, в 1789 году во Франции, в 1871 году там же), вообще в случаях экстренных, требующих временного и притом очень необходимого подвига, самопожертвования, конечно, захотят пойти лучшие люди, представители не той воли, какой требует демократическая теория, а духа и способностей страны, ее гения, — на помощь отечеству явится цвет нации. Он выразит дух нации, максимум ее способностей; поэтому толпа в подобных решениях признает не свою волю, а свой идеал, не то, чего она может хотеть собственным бедным рассуждением, а чего она хотела бы, если бы была умна. Этот ум она оценивает (ибо он в ее духе), признает решения, поддерживает их. Но это торжественные моменты истории.

Во время простого правления, ведения дел ничего подобного не происходит и не может происходить. Цвет нации — действительные представители ее гения, ее величия заняты своим делом: ученый, медик, техник, фабрикант, земледелец — все находятся при своем деле и его не бросят, потому что любят его, вкладывают в него всю душу. Они только потому и лучшие люди, что имеют это чувство. В обычное время представители гения нации не пойдут в депутаты, особенно парламентарные. Парламентский депутат обязан выражать чужую волю. Для человека со своими идеями это вовсе не соблазнительно, даже противно. Он пойдет в Учредительное собрание, но не в парламент. Он лучше останется при своем деле и при своих идеях. Сверх того, для представительства воли нации нужно много людей. Депутатов должна иметь каждая местность, и их набирается много сотен. Если их труды оплачивать по высшей мерке, какую зарабатывает выдающийся человек страны, это будет страшно дорого для нее, да и непопулярно, потому что массы любят дешевое правительство. Итак, приходится платить, как во Франции, очень среднюю сумму — депутату палаты 20 франков в день, сенатору — 25 франков. Итого — депутат заработает 7000 франков в год. Работа его для всякого способного человека, имеющего свои любимые идеи, крайне неприятна. Вознаграждение же, собственно, ничтожное. Какой же порядочный медик, художник, фабрикант не заработает на любимом деле 10 000 франков и более! Порядочный приказчик заработает те же 7000 франков, да еще не отрываясь от дела, которое растет и к старости подготовляет ему и его семье, может быть, даже богатство. Составить карьеру на депутатстве, конечно, можно, но или нечестными средствами, или во всяком случае немногим лицам. Министерские места за десять лет занимают какие-нибудь сотни две человек попеременно, остальным тысячам депутатов нечего и мечтать о министерстве. В общей сложности для человека, способного пробить себе дорогу на чем-нибудь более полезном, значение депутата не соблазнительно. Притом оно требует таких внешних способностей, которых у большинства лучших людей не бывает. Нужна бойкость речи, пронырливость, способность к интриге, неглубокие убеждения. Такие люди и подбираются на ремесло представительства.

На выборах они легче всего пройдут, даже в первый раз, когда еще нет сплоченных партий. Но партии эти уже давным-давно сложились — тоже по необходимости. Так как общей народной воли по текущим делам правления нет, то приходится ее сочинять для народа, убеждать его, а это легче и удобнее делать, разложив всю сложную национальную жизнь по отдельным элементам, принципам и затем из каждого, логическим выводом, построить программу. Сложное целое трудно понять избирателю, который, как средний человек, не очень обширного ума и знаний. Когда же ему представят упрощенную партийную программу — она его осеняет и заставляет думать, будто он все понял. Конкуренция же искателей депутатства заставляет выдумывать такие программы, для которых даже и оснований нет в действительной жизни. Иначе почему же я буду рекомендовать народу выбрать именно меня, а не моего конкурента? Нужно представить что-нибудь особенное, что бы меня отличало от других.

Партии, программы, таким образом, обязательно возникнут, сочинятся, хотя бы национальная жизнь еще была цела. Политиканы непременно расчленят ее сперва в программах, а потом — их же деятельностью — расчленение национальной целостности жизни будет по мере сил укореняться уже и в действительности.

В настоящее время во Франции эти партии уже имеют столетнюю историю. Они сплочены, действуют дружно. При этом условии непартийному человеку, человеку из народа, самому по себе даже немыслимо баллотироваться. Этого просто нельзя вообразить. Если меня не выдвинет какой-либо избирательный комитет, о моей кандидатуре народ и не узнает. Как я ему это заявлю? Сверх того, если б, имея большие средства, я начал сам за себя агитировать, то все партии дружно меня задушат, даже не серьезно, а просто засмеют. Такие шутки, как внепартийная кандидатура, позволяют себе иногда анархисты, но, конечно, не серьезно, а так себе — от нечего делать, для забавы. А вообще, претендуя на депутатство, я должен примкнуть к какой-нибудь партии. Меня проводит не народ, а моя партия. Ей я всем обязан, от нее завишу, с нею должен сообразоваться. Народ — для избирающегося — последнее дело. Его нужно побудить подать голос, а вовсе не узнать, какой у него голос. Избирательная кампания — это охота за голосами, а ничуть не опрос народа. Зайца не спрашивают, желает ли он попасть ко мне на стол, а ловят; его собственными желаниями интересуются лишь для уяснения — как именно его можно наилучше поймать. Так точно интересуются и народом на выборах.

И вот кандидаты выдвинуты. Шум, треск, стены, оклеенные прокламациями и именами, разъезды, конференции, ложные слухи, взаимные клеветы, громкие слова, обещания корыстные, обещания сознательно ложные, подкупы и т. д. Народ шалеет: и раньше он мало понимал, а теперь уже и вовсе ничего не соображает. Величайшее искусство этой охоты не в предварительном подготовлении народа, а в каком-нибудь заключительном surprise, который срывает голоса в последнюю минуту, не давая уже времени передумать. Наконец торжественная минута настала, голоса отобраны, подсчитаны, “народная воля” “сказала свое слово”, и представители нации собираются в Palais Bourbon.

XV

Что происходит дальше? Во время выборов с избирателями приходилось все-таки считаться. Но, получив голоса и собравшись в палате, представители народа могут совершенно позабыть о нем вплоть до приближения следующих выборов. За все это время они живут исключительно своей партийной жизнью, развивая все качества кружковщины. Действительные обязанности депутат, в теории представляющий волю избирателей, имеет только в отношении своей партии. Бывают случаи, что избиратели под влиянием каких-нибудь вакантных политиканов — претендентов на будущие места забушуют. Тогда для влиятельного депутата оказывается нужным, как говорится, дать отчет избирателям. Это неприятная трата времени, которой подчиняются со всеми бесцеремонными приемами избирательной борьбы. Клемансо, выбранный Парижем, при мне раз давал такой отчет. Избиратели — не помню, кажется, Монмартра или вообще одного из подобных буйных округов — были настолько возбуждены против Клемансо, что скандальные сцены были неизбежны. Что же делает депутат? Он избирает для своего объяснения день годовщины Коммуны, когда весь революционный Париж во всем параде красных знамен, венков и зажигательных речей стекается на кладбище Пер-Лашез, к mure des federes, месту массового избиения коммунаров. Само собою разумеется, в зале объяснений Клемансо собрались только мирные элементы. Все обошлось чинно, благородно, и радикальный вождь с гордо поднятой головой явился на следующий день в палату!

Бедный Гамбетта, веривший в народ, в аналогичных обстоятельствах пытался — в том же, помнится, округе — честно объясниться и был встречен таким скандалом, что с трудом был выведен задним ходом, недоступным для неистовства толпы. “Laches esclaves!” (“Подлые рабы!”) — крикнул он в лицо “гражданам”, которых “волю” представлял. А в сущности, право, “подлые рабы” ничуть не виноваты. Вольно же теории требовать невозможного и, отдавая толпу на жертву агитаторам, ожидать от нее проницательности и спокойствия мудреца!

Эти маленькие эпизоды “отчетов” не составляют ничего существенного в жизни парламентариста. Для опытного политикана, который вместе с Рошфором говорит: “Мы знаем, как делают народную волю”, эти объяснения не представляют ничего опасного и ни на волос не отвлекут его от настоящей, действительной его политики — в зале заседаний, коридорах палаты, в своей редакции или клубе. Настоящая жизнь депутата — там. Там еще сердце, обязанности, надежды. Партия держится дружно. Покинуть ее по каким бы то ни было причинам — прямая подлость. Выйти из партийной дисциплины — измена весьма рискованная. Партия своих людей везде и во всем поддержит. У нее свои журналы, собрания, вожаки. Все, что вне ее, рассматривается как чуждое, враждебное. Этой своей внутренней жизнью она живет без сравнения более уединенно от каких бы то ни было народных влияний, нежели чиновник или всякий обыкновенный человек, не ищущий народных влияний и не обязанный представлять волю народа.

При таких условиях партийные вожаки получают значение каких-то своеобразных владетельных князьков или, точнее, олигархов. Главное, официальное, правительство страны ничто в сравнении с этими негласными владыками, создающими и ниспровергающими правительства официальные.

Это обстоятельство особенно важное и особенно плохо понимаемое. Депутаты, по теории, представляют народ. Поэтому и правительство назначает уже не народ, а они. Таким образом, правительство никакого прямого отношения к нации не имеет и даже не смеет, не должно иметь. В Америке нация, по теории, сохраняет за собою по крайней мере право назначать главу правительства, президента республики. Конечно, фактически это право только на бумаге, но можно допустить, в каких-либо особых, чрезвычайных обстоятельствах, что президент республики, обязанный (в теории) представлять именно волю нации и ответственный пред нацией, найдет в себе силы и решимость положить предел узурпации партий. Во Франции страх пред цезаризмом заставил гораздо последовательнее провести идею парламентарную. Здесь уже нация не имеет даже и президента республики. Президент выбирается просто соединенным заседанием сената и палаты (для большей красоты слога это называется конгрессом). Президент республики есть доверенное лицо не нации, а соединенных сената и палаты, то есть наличного состава их, другими словами — тех же вожаков, тех же партий, которые назначают и министров. Таким образом, нация никакого прямого представительства в официальном правительстве страны не имеет и официальное правительство страны, в свою очередь, никакого прямого отношения к стране не имеет. Оно знает свой сенат, свою палату, их волю, с ними обязано сообразовываться и ни с кем больше даже не имеет права сообразовываться.

Сверх того, президент республики, созданной французским парламентаризмом, сохранен в качестве некоторого невинного орнамента, в виде уступки историческим привычкам нации, а также — для иностранных держав. Всякое действительное значение у него отнято, особенно способом избрания, благодаря которому президент республики, потеряв поддержку сената и палаты, остается вовсе без почвы под ногами, безо всяких корней в нации и может быть вполне уверен, что нация его не знает и никакой поддержки именно ему не даст, даже в такую минуту, когда захочет диктатора.

Действительное правительство — это министр-президент с товарищами. Если президент республики сохранен как тень национальных привычек иметь своего главу, главу Франции, то министерство, наоборот, даже и в идее не представляет Франции, министерство представляет только палату, а косвенно считается с сенатом. Нации оно вовсе не касается.

Еще недавно (что и считалось логичной парламентарной идеей) министерство должно было быть правительством какой-либо господствующей партии. Это комиссары своей партии, обязанные исполнять только ее волю, а даже не волю целой палаты. Если бы министерство убедилось, что страна не хочет его политики, тогда как партия продолжает господствовать в палате и сенате, то оно все-таки обязано было бы оставаться на своем посту и бороться против воли страны. Впрочем, о воле страны оно даже не смеет и думать иначе как в частных совещаниях своей партии. Поступить иначе со стороны министерства было бы узурпацией и изменой.

Это чисто партийное, одноцветное правительство в современной Франции стало все больше заменяться смешанным партийным правительством. Чрезвычайная раздробленность палаты не дает такого господства одной партии, при котором возможно это “идеальное” министерство. Каждая партия видит, что ее людям не дождаться исключительного господства, и потому соглашается хоть на небольшое участие во власти. Составляются министерства смешанные, с основой, например, оппортунисте кой, но со введением одного или двух радикалов, одного или двух замаскированных монархистов. Этот компромисс между партиями окончательно убивает официальное правительство. При одноцветном партийном правительстве деятельность его идет, по крайней мере, систематически, и, сверх того, вожаки партии, получившей господство, становятся главами официального правительства. Власть действительная и власть официальная сливаются. При смешанном партийном правительстве главы партий в члены его не вступают. Во-первых, их и не пускают противники, а во-вторых, им самим не выгодно принять ответственность за дела министерства смешанного, осужденного, стало быть, на непоследовательность, бесцветность, простое влачение дел. Таким образом, Ферри в министры уже не идет, а проводит какого-нибудь маленького члена своей партии побесцветнее, потому что видного члена жалко компрометировать и выгоднее приберечь для своего министерства. Точно так же Клемансо не пустят в министры и сам он по тем же соображениям не пойдет. Так министерство составляется из подручных людей, невлиятельных в своих партиях. Действительные же главы, вожаки, собственники “голосов” остаются вне правительства, но его господами. При таких условиях положение министров поистине прискорбно. Между собою они не солидарны и друг другу связывают руки. Ни один из них не самостоятелен и обязан волей-неволей слушаться настоящего господина своей партии. Задачей правительства становится простое существование, и эта задача так трудна, что в среднем век жизни каждого правительства не составит одиннадцати месяцев. Каждая из вступивших в компромисс партий не складывает оружия и ждет только удобного случая достичь новой комбинации министров, более выгодной. Министрам приходится не делами заниматься, а балансированием между президентом республики, своими товарищами по портфелю, своими партиями и их назойливыми, претенциозными вожаками. Чуть не каждый день запросы в палате, подвохи, обвинения. Идя в палату, ни один министр не уверен, что не возвратится домой простым депутатом. Какая же тут возможна система правления? Министр не успевает ознакомиться даже с делами, а уж тем более с персоналом своих служащих. Отсюда проистекает то, что действительное занятие делами предоставляется чиновникам, начальникам частей. Из них иной переживет десять, пятнадцать министров, и все они у него по необходимости в руках. Бюрократия становится огромной силой, а контроль ее деятельности сводится чуть не к нулю.

XVI

Таким образом, парламентаризм приводит официальное правительство страны к неслыханному доселе ничтожеству и бессилию. В области высшей политики оно находится в порабощении у негласных олигархов, вожаков партий. В области администрации оно перестает быть начальством для своих чиновников, которые приобретают самую вредную независимость и бесконтрольность своих действий. Страна, нация остается без высшего органа правления, контроля, руководства.

И в какое время парламентаризм производит это обезглавливание нации? В то время, когда общее развитие жизни, умственной, промышленной, всех ее отраслей создает гигантские частные силы, способные подчинить своему влиянию, доброму или злому, сотни тысяч и миллионы людей — одновременно на всем пространстве страны. Одна промышленная компания способна иметь над десятками тысяч рабочих и сотнями тысяч населения власть, какой не имел и феодальный сеньор. Одна газета может приобретать влияние, какого в старые времена не имела целая ученая корпорация. Жизнь повсюду централизуется, все интересы связываются. И в такое-то время, когда общие интересы доходят до высшей степени сложности, требуют высшей степени ума, знания и энергии в центре правления страной, злополучная нация остается, строго говоря, вовсе без правительства.

И после этого хотят негодовать на злоупотребления, воображают очистить, обновить правительство. Но если это не лицемерие, то это колоссальнейшее недомыслие, такая степень человеческого безумия, которую воображение отказывается себе представить. Ведь тут злоупотреблениям нельзя не быть. Это такой строй, при котором человек, по уму и честности стоящий выше злоупотребления, во-первых, не попадет в правительство, а во-вторых, и попав, ничем не может помешать злоупотреблениям, никаких способов помочь отечеству не имеет, и ему остается только отрясти прах от ног и удалиться в частную жизнь или мечтать о том или ином перевороте.

Потому-то и кричат: “Долой парламентаризм!” Масса народа не умеет рассуждать теоретически, но когда факты однообразно долбят в голову десять, и двадцать, и сто лет, она не может не чувствовать смутно их смысла. Было время, когда у французов верили в “обновление”, в “очищение”, “новые выборы” и т. п. Это время — прошлое. Конечно, будут выборы, будут фразы, может быть, “новые люди” (хотя я и этому не верю и убежден, что большинство нынешних людей сумеет выплыть на новых выборах). Но доверия у французской массы уже давно нет, и если “республика вне опасности”, что весьма возможно, то по той же приблизительно причине, по какой в сказке стоит избушка на курьих ножках: не знает еще, на какую ей сторону стать.